К губернатору не пригласили Настю. Эту претензию задним числом высказал мне Иннокентий.
Первоначально он ничего такого не говорил. Из этого следует, что претензия исходит от самой неприглашенной. Иннокентий попросил меня в таких случаях отдельно упоминать о Насте.
Она ходит бледная. Видно, что беременность ее протекает не так легко. Отсюда и нервы.
Кстати, о походе к губернатору. Пока мы его ждали, Иннокентий рассказал мне, что на днях дочитал книгу о героях космоса. Из многочисленных героев наибольшее впечатление на него странным образом произвели Белка и Стрелка. Он говорил о них взволнованно.
Вторник [Настя]Платоша с Гейгером ходили к губернатору – меня никто не пригласил. Не то чтобы мне как-то особенно был нужен этот губер, мне он, в принципе, по барабану – просто жена приглашенного по этикету должна быть с ним. У Гейгера, небось, и мысли такой не возникло, а вот Иннокентий Петрович мог бы и сообразить. Сначала не говорила ему, что думаю на сей счет, а потом, когда любовью занимались, сказала. Он: ах, как же неловко всё получилось, я этого сразу не понял, мне это даже в голову не пришло.
Жаль, что не пришло. Всё, не хочется больше сегодня писать.
Четверг [Иннокентий]Я изучил пути гэпэушного насильника. Не изучил даже – потому что как бы я мог следовать за тем, кто передвигался по лагерю свободно? – просто я работал поблизости от того места, где они пролегали: в ремонтной мастерской. Фамилия гэпэушника (это я узнал довольно быстро) была несложная – Панов. Что до его путей, то и они были незамысловаты: вели в стоявшую за мастерской баню для командного состава.
Появлялся Панов обычно по субботам со своей гэпэушной сменой, иногда приходил среди недели. Сначала я думал, что там этот тип встречается с дамами, но выяснилось, что такие встречи он предпочитал устраивать на дому. Панов ходил в баню так часто единственно потому, что любил попариться. Ценил телесные наслаждения и в широком смысле, но париться было для него едва ли не главным. Наше пересечение в пространстве (устроилось же так!) показалось мне неслучайным. Оно окончательно убедило меня в том, что Панова я все-таки прикончу – как и наметил.
Мне ведь даже бегать за ним не требовалось: он сам ходил мимо меня, я его в тусклом окне мастерской видел. Однажды я взял ведро с тряпкой и помыл окно. Все смеялись – мол, зачем? Не могу (я сказал) выносить грязи на стеклах. Это еще домашняя привычка. Ну, если домашняя (всё равно смеялись), тогда другое дело. Зато я хорошо стал видеть Панова – идущего туда и обратно. Обратно он иногда шел один, из чего можно было заключить, что в парилке в таких случаях он был последним.
Однажды после его усталого (опущенная голова, палец в носу) движения мимо окна я через черный ход выскользнул из мастерской и, не выходя на дорогу, пробрался к бане. В окне предбанника света не было. Дверь в баню была закрыта на ключ. Его я вскоре обнаружил под деревянной решеткой у двери, но оставил на месте. Главное я узнал: Панов оставался в бане и после того, как по лагерному распорядку она должна была закрыться, а персонал – уйти. Ему оставляли ключ, и он закрывал баню самостоятельно.
Я уже мог уходить, но еще раз поднял деревянную решетку. Сбита она была грубо, с большими щелями между рейками. Из-за брючины я вытащил полотно ножовки по металлу. С одной стороны оно было заточено, с другой замотано грубой тканью. Я вложил полотно в щель между досками, и оно легло хорошо. Я нажал на его ребро двумя пальцами. Оно совершенно утонуло в щели – если не считать маленького кончика, за который его можно было вытянуть. Но, не зная о нем, его нельзя было заметить. А знал о нем только я. И эта тайна облегчала мне жизнь.
Пятница [Гейгер]Мне позвонили из администрации президента. Сообщили в торжественных словах, что Иннокентий и я приглашены в Москву для получения орденов.
Я тут же вспомнил: они звонили мне пару месяцев назад. Спрашивали, кто, помимо меня, достоин награды за смелый научный эксперимент. Я ответил, что, прежде всего, не знаю, достоин ли этого я. Меня вежливо перебили и предложили все-таки подумать. Wahnsinn…[8]
Если для кого эксперимент и был смелым, то для Иннокентия. Я назвал его.
В этот раз сомнение выразили мои собеседники. Они опасались, что Иннокентий Петрович в какой-то мере был… объектом эксперимента.
– Нет, – возразил я неожиданно горячо. – Нет, нет и нет.
Он был самым настоящим субъектом – если уж они ценят такие слова. Пошел на эксперимент сознательно и был субъектом.
Вот ведь, оказывается, и в администрации президента способны прислушиваться. Ордена дали обоим – мне и Иннокентию. Только мне – орден Почета, а ему – Мужества. С его стороны выше всего они ценили все-таки мужество. Которое, как сказал я ему, сообщая о награде по телефону, непременно рождает почет.
К этому известию Иннокентий отнесся невозмутимо. Спросил только, была ли приглашена на церемонию Настя. Нет, не была. И вряд ли я мог здесь что-либо изменить.
Пятница [Иннокентий]Тут Гейгер мне звонил и что-то странное рассказывал об орденах. Не то чтобы в это не верится (во что только я после разморозки не поверил!) – со мной как-то это плохо сочетается. Кроме того, Гейгер узнал, что в Кремль без родственников приглашают. Настя опять обидится. А может, его просто разыграли – насчет орденов-то? Я читал о таких случаях.
Пятница [Настя]Завтра в мою квартиру въезжают жильцы. Сегодня взяла отцов-орденоносцев и поехала туда наводить последние штрихи. Так, стало быть, и ехали в такси: справа на заднем сиденье Почет, слева Мужество, а на переднем сиденье я, непонятно кто. Ну, допустим, Материнство – могла бы я стать матерью-героиней? Да запросто.
Они стесняются того, что я не приглашена на церемонию, а я их, как могу, утешаю. Ехать в Эмск от души не хочу. Одно дело с ребенком в животе проехаться в Смольный, а другое – стоять на чужбине в пробках. Отрадно при этом, что обо мне в этот раз вспомнили. Как же я их обоих люблю – даже зануду Гейгера!
Привели квартиру в относительный порядок, собрали четыре сумки вещей, которые неохота оставлять у чужих, и отвезли их на Большой проспект. Особо ценным объектом мне казалась статуэтка Фемиды, доставшаяся бабушке от Платошиной матери. У Фемиды отломаны весы, что, по преданию, дело рук моего мужа. Я нарочно доставала Фемиду при нем – торжественно и не торопясь, – но он не отреагировал. Когда поставила ее в столовой на шкаф, вяло кивнул.
– Что может быть выше справедливости! – крикнула я, чтобы расшевелить этого человека.
Он подумал. Сказал:
– Наверное, только милость.
Когда Гейгер ушел, он признался мне, что у него болела голова. Тут уж, конечно, не до справедливости.
Суббота [Настя]Вчера Платоша себя действительно чувствовал неважно. Я уложила его, и он сразу же заснул. Через какое-то время позвонила Гейгеру, чтобы сообщить ему о Платошином самочувствии. Заодно рассказала, что любимая игрушка детства больше его не радует.
– Он писал, – припомнил Гейгер, – что эта статуэтка у него как-то связана с первыми шагами в живописи. Чуть ли не вдохновила она его заниматься этим. А теперь у него здесь какой-то ступор. На этой почве, видимо, сложности и с Фемидой.
– Так что же мне с ней делать?
– А ничего, пусть стоит. Может быть, она его пробьет.
Вот оно как. Ну, пусть стоит.
Понедельник [Иннокентий]Я всё думаю: как я тогда все-таки решил прикончить Панова? Такие порывы в лагере быстро исчезают. Не то чтобы сил нет (их, конечно, нет) – просто не видишь в этой вендетте смысла. Чувства испаряются. Их остается всего ничего, и они направлены на самосохранение. Когда позднее я ждал на Анзере своей заморозки, у меня уже не было никаких страданий и обид. После всех побоев, издевательств и пыток – не было. Усталость была.
А в тот тихий вечер, спрятав заточку в решетке у крыльца бани, я вздохнул с облегчением. Носить такую вещь при себе было небезопасно. Да и не нужно. Она требовалась мне именно здесь, теперь оставалось только ждать удобного момента.
Момента я дождался, но Панова так и не убил.
Был такой же примерно тихий вечер, когда я понял, что сейчас он в бане один. Всё связанное с Пановым происходило, да, тихими вечерами. Выскользнув из мастерской, я приближался к бане. Видел издали электрический свет в предбаннике и вспоминал ночь изнасилования хромой девушки. Я пытался ввести себя в то состояние, когда рука сама нанесет удар. Не удар даже, укол, разрез. Какое-то тонкое и изящное движение, проводящее узкую ножовку меж пановских ребер. Я не хотел, чтобы он мучился, хотел, чтобы он не жил, чтобы просто прекратил свое смрадное существование.
Беззвучно подняв решетку, я вынул мою заточку. В последних лучах солнца полюбовался заточенной ее частью, блеском ее – сколько же раз я прошелся по ней разного размера напильниками, ставя последние штрихи самым тонким! И всё скрывал, скрывал ее от тех, кто находился в мастерской. Платонов… Я отвлекаю, беру под локоть и отвожу к стене. Платонов, ты на кого это заточку мастеришь? Никто не спросил, никто не засек. И в тот самый вечер я любовался заточкой, не очень беспокоясь, что заметит меня, скажем, Панов. Я был на таком взводе, что он бы от меня всё равно не ушел.
Беззвучно подняв решетку, я вынул мою заточку. В последних лучах солнца полюбовался заточенной ее частью, блеском ее – сколько же раз я прошелся по ней разного размера напильниками, ставя последние штрихи самым тонким! И всё скрывал, скрывал ее от тех, кто находился в мастерской. Платонов… Я отвлекаю, беру под локоть и отвожу к стене. Платонов, ты на кого это заточку мастеришь? Никто не спросил, никто не засек. И в тот самый вечер я любовался заточкой, не очень беспокоясь, что заметит меня, скажем, Панов. Я был на таком взводе, что он бы от меня всё равно не ушел.
Прежде чем открыть дверь, я подошел к окну предбанника. На деревянной лавке лежал неподвижный Панов. Лежал на спине, руки его были вытянуты вдоль тела, само же тело было трупно-белым и не подавало признаков жизни. Я стал следить за его животом, стремясь уловить хоть малейшее дыхательное движение, но движения не было.
Я понял, что напоминала мне эта картинка в окне: это было повторение виденного мной в морге на опознании тела Зарецкого. Я смотрел на то, что прежде было Зарецким, и думал, что справедливость восторжествовала. И осознавал, что не рад этому торжеству. И очень хотел, чтобы Зарецкий был жив.
Рука Панова дрогнула и почесала грудь. Я глубоко вдохнул. Я и сам не знал, что испытывал в то мгновение – радость или разочарование. Знал одно: Панова я уже не убью.
Вторник [Иннокентий]Сегодня днем прилетели на самолете в Москву. Гейгер меня учит: слово “самолет” можно опускать, понятно, дескать, что не на аэроплане. Так же точно, говорит, как не нужно больше “звонить по телефону” – достаточно просто “звонить”… Поужинали сейчас в гостиничном ресторане и сидим каждый в своем номере.
В отличие от доктора Гейгера, авиатор Платонов сегодня впервые поднимался в небо – такой вот особенный авиатор. Не злоупотребляющий полетами. Даже единственный мой сегодняшний полет – и тот не получился. Когда самолет стал разгоняться на взлетной полосе, мне стало как-то нехорошо, душно, тошно. Гейгер (он сказал, что я сильно побледнел) включил над моим сидением вентилятор, и стало чуть легче. Окончательно меня отпустило, когда самолет набрал высоту.
В голове всплыла картинка нашего последнего с отцом посещения Комендантского аэродрома. Конец августа. Авиационный митинг, дождь, зонты над толпой. В очереди аэропланов ближний к нам – аэроплан авиатора Фролова. Его полета ждут с особым чувством: объявлено, что сегодня он будет показывать прежде невиданные фигуры высшего пилотажа.
Фролов стоит под крылом своего аэроплана, во рту его незажженная папироса. В поисках спичек он хлопает себя по многочисленным карманам комбинезона. Находит. Чиркает. На дожде спички отсырели. И тут я думаю следующее: если авиатор Фролов сегодня вдруг разобьется (высший пилотаж все-таки), то получится, что перед самой смертью не исполнилось такое, в сущности, простое его желание.
Мне жаль авиатора. Я прошу у отца спички и через поле бегу к нему. Это запрещено, и мне свистит распорядитель, но я бегу, чтобы вручить авиатору спички. Он каким-то образом всё понял и уже идет мне навстречу. Улыбается. Я всё еще бегу, держа на вытянутой руке спичечный коробок. Мы встречаемся. Авиатор берет спички и зажигает папиросу. Делает первую затяжку, его лицо в клубах дыма. Прощаясь со мной, крепко пожимает мне руку. От этой силы я едва не вскрикиваю, но мне удается сдержаться. Вот оно какое – пожатие авиатора. Возвращаясь в толпу зрителей, я снова пересекаю часть летного поля, но распорядитель уже не свистит. Он стоит отвернувшись.
И вот я рядом с отцом, смотрю на летное поле. Приходит очередь авиатора Фролова. Давно уже докуривший свою папиросу, он сидит в кресле аэроплана. Винт работает. Аэроплан дергается и трепещет, сдерживаемый восемью служителями аэродрома. По сигналу авиатора служители отпускают крылья и падают на землю. Наконец-то. Машина освобождается от последнего, что ее держало на земле. Подпрыгивая то одним колесом, то другим, пробегает небольшое расстояние и взмывает в воздух. Резко, как-то даже слишком резко, набирает высоту.
Полет. Аэроплан плывет в воздухе, как большая птица. Так до конца и непонятно, за что он там держится. Пока о физических законах, о конструкции аэроплана говорят – понятно. А как посмотришь на одинокое его парение в воздухе – непонятно. И удивительно. И очень страшно за сидящего в нем человека.
Я ведь не зря боялся… Не зря. Всё случилось тогда, когда сложные фигуры были уже показаны. Из дальнего поднебесья аэроплан Фролова летел на посадку. Круговое и плавное его снижение внезапно прервалось. Сравнение с подстреленной птицей, обошедшее потом все газеты, кажется мне и сейчас единственно возможным. Несмотря на свой откровенный романтизм, оно соответствовало тому, что я видел: правое крыло по-птичьи заломилось, и машина, вращаясь вокруг своей оси, устремилась вниз.
Потом написали, что лопнул трос, связывавший крылья биплана, что конструкция потеряла жесткость, но в те мгновения ничего не было понятно, кроме одного – приближается беда. Можно, конечно, было еще надеяться, что авиатор выполняет одну из фигур высшего пилотажа и сейчас выйдет из своего пике, если бы не это поломанное крыло – почти отделившееся от машины и трепещущее на ветру, – оно не оставляло надежды.
Толпа на аэродроме разом замолчала. Все уже знали, что авиатор летит к своей смерти. Летел он как-то невероятно долго, а вращение аэроплана выглядело комичным и оттого особенно страшным. Всякий раз, когда машина поворачивалась к нам своей верхней частью, был виден сидящий в пилотском кресле Фролов, и всякий раз руки его располагались по-разному: вероятно, он отчаянно дергал за разные рычаги, пытаясь вывести машину из штопора. Мгновения его полета всё длились и длились, и я успел подумать, что так продлевается его жизнь, что сейчас я вижу его живым, а спустя миг он будет мертвым, и об этом знают все – и он, рвущий рычаги машины, и мы, застывшие в безмолвии… Я приготовился поймать грозный миг перехода жизни в смерть, но ничего, конечно же, не поймал.
Когда аэроплан врезался носом в землю (деревянный треск конструкции), безмолвие взорвалось тысячеголосым криком толпы. Людская масса с разных сторон бросилась к аэроплану, мгновенно затопив собой летное поле, – так по скатерти разливается пролитый кофе. Люди уже были готовы бежать, и удар аэроплана о землю дал им старт. Я мчался вместе со всеми, по изломанным крыльям машины предугадывая состояние авиатора. Я бежал и кричал, но, сам того не осознавая, замедлял свой бег, перемещался из первого ряда вглубь, покидая число тех, кто должен будет первым подойти к разбившемуся. И чем медленнее я бежал, тем громче становился мой крик, словно отчаянным этим криком я пытался восполнить мое отсутствие на передней линии.
Когда я все-таки увидел Фролова, вид его оказался не так страшен, как я боялся. Рассеченный лоб, струйка крови изо рта, неестественно вывернутая рука. Этой рукой он брал у меня спички. Ею пожимал мою руку – крепко, до боли. Сейчас она не годилась ни для какого – даже самого слабого – рукопожатия. Эта рука мне вспомнилась впоследствии, когда я прочитал известное блоковское:
Мертвее рычага – я знал цену этой детали.
Среда [Настя]Смотрела по телевизору репортаж из Кремля. Парни мои сегодня зажигали. Орденоносец Платонов во время награждения нашел возможность рассказать про Белку и Стрелку – очень, считаю, уместно и с любовью к природе. Гейгер – тот тоже ничего: бросил на ходу “спасибо” и вернулся на место. Не взглянув на верховного главнокомандующего. Не очень он его любит – ну, так а за что, если разобраться, его любить? Одним словом, я обоими орденоносцами гордилась.
Среда [Гейгер]Мы с Иннокентием на обратном пути из Москвы. Едем в спальном вагоне – решили все-таки ехать поездом.
Он самолет плохо переносит. У него воспоминания о каком-то погибшем авиаторе. Погибшем на его глазах.
Я пишу.
Иннокентий рассматривает ордена. Положил перед собой две коробочки – в одной Почет, в другой Мужество. Задумчиво жует губами. У него вид человека, объятого недоумением. Смотреть на него забавно.
Сегодня утром нас собрали в администрации президента на Старой площади. Из будущих орденоносцев я знал всех – или почти всех.
Вскоре нас посадили в автобус и повезли в Кремль. Награждения ожидали в зале с низким потолком. Ели пирожные и пили сок.
По залу двигался распорядитель из службы протокола. Предлагал отдать ему подарки для президента. Вручать что-либо самому президенту не полагается.
Он подошел и к нам, но мы с Иннокентием только развели руками. Мы никому ничего не собирались вручать. В лице распорядителя мелькнуло разочарование.