Авиатор - Евгений Водолазкин 24 стр.


Вот, допустим, хор на утреннике.

У нас в школе был хор. Я в нем, разумеется, не пел – с моим-то слухом! Но слушал самозабвенно – на утренниках, связанных с разными праздниками.

Самым радостным утренником был новогодний.

Хористы (легкий топот) выстраивались на деревянной конструкции, которую я и сейчас не знаю, как назвать. Скамейки, установленные на сцене в три яруса.

По словам руководительницы хора, эта конструкция наиболее полно раскрывала вокальные возможности поющих. Их как-то так на ней расставляли, что звук летел особым образом – прямо в душу. По крайней мере, в мою.

Прекрасны были голоса девочек – серебро высшей пробы – они и определяли красоту утренников. Их голоса про себя я называл утренними.

Ежедневно слушаю в машине музыку, в том числе – хоровую.

Как редко сейчас поют утренними голосами. Можно сказать, что и не поют.

Грамотное звукоизвлечение, профессиональное, только вот волшебства нет. Нет утра.

[Настя]

1993 год, мы с матерью в Тунисе. Впервые отдыхаем за границей (и одни из первых!). Впервые без отца. Хотя и на его деньги – он присылает нам их из Америки. Официально от нас как бы еще не ушел, как бы на заработках еще, но всё с ним, как говорится, ясно. В один из его приездов смотрела вслед ему в окно и видела, как в нашем дворе его поджидала молоденькая девочка. Не то чтобы он не считал нужным скрываться – он об этом просто не думал. То, что их могут заметить, ему как-то не приходило в голову. Поцеловались и пошли, сцепившись мизинцами, – заграничный вариант, у нас тогда еще так не ходили. Потом я с этой парой в городе столкнулась – отец смутился. Она – американка, приехала с ним, остановилась в гостинице. Как я понимаю, бо́льшую часть дня он проводил у нее в номере.

О чем я, собственно? Да, Тунис. Я хотела описать Тунис – одно из самых ярких моих впечатлений. Карфаген, который должен быть разрушен, и этот самый сенатор – как его? – забыла… Пляж. Жара, которая сменяется прохладой гостиничного холла. Африканские фрукты и овощи по путевке “всё включено”. В первый же вечер (это оказалось тоже включено) меня пронесло по высшему разряду.

Вечера – особая песня. Удивительно свежие и приятные. С Африкой вроде бы не соотносимые, а вот поди ж ты… Может быть, именно они делали эту землю такой притягательной. Притягивали, соответственно, разноплеменных агрессоров – включая мою собственную мать. Мне надоело постоянно от нее отругиваться, и я, ввиду невозможности поменять авиабилет, считала денечки до нашего отъезда. Зачем я всё это пишу, ведь дело не в матери?

Дело в Платоше. Я чувствую: что-то происходит нехорошее, и мне не по себе. Я уже говорила с Гейгером: он встревожен. Очень. Собственно, беседа с ним меня и прихлопнула. Я и половины не поняла из того, что он мне говорил, но того, что поняла, достаточно, чтобы впасть в ступор.

[Гейгер]

Наш компьютерщик сообщил мне, что программа не всегда выставляет на записях дни недели.

Я спросил, можно ли восстановить утерянные дни. Он ответил, что можно – в виртуальном мире, мол, всё можно. Всё – вопрос времени и усилий.

Я вдруг подумал: а нужно ли?

Вторник [Иннокентий]

Когда Настя поехала на занятия, я снова побывал на Никольском кладбище. Видеть его мне было больно – я ведь помню его неразграбленным. Здесь больше нет красивых мраморных надгробий, которые стояли в моем детстве. Я спрашивал себя, зачем эти надгробия могли понадобиться – для повторного использования? Для мощения улиц? Что происходит с народом, который разоряет свои кладбища? То, что произошло с нами.

В дни поминовения мы с родителями навещали здесь кого-то из родственников. Я любил эти походы, потому что были они как загородные поездки: зелень, пруд – будто не кладбище, а парк. И это в двух шагах от Невского. Не чувствовалось там никакой печали. Даже смерти не чувствовалось. Благодаря этому кладбищу я, может быть, и смерти не боялся. Боялся, конечно, но как-то так, без паники.

Смерти я не боялся еще в одном месте: на острове. В отличие от Никольского кладбища, там она чувствовалась повсюду. Нельзя сказать, что за своими жертвами смерть в наши бараки приходила: она в них жила. Ее присутствие стало настолько будничным, что на нее уже не обращали внимания. Умирали без страха.

Умерших закапывали – по-простому, без гробов. Выносили трупы из лазарета и бросали в ящик на телеге. В ящике помещалось четыре трупа, которые прикрывались дощатой крышкой. Если трупы не помещались, санитар залезал на крышку и утаптывал мертвецов. Привозил их к яме и сбрасывал вниз. Яма закапывалась по мере наполнения. Таких ям было много, и время от времени мне приходилось мимо них проходить. И они у меня не вызывали ужаса.

Ужаснулся я лишь однажды – когда один из трупов зашевелился. Именно так: один из голых разлагающихся трупов. Глядя на его копошение, я не допускал даже мысли, что он живой. Ничто в этом человеке не напоминало живого. А он вдруг протянул в мою сторону руку и представился:

– Сафьяновский…

И левое его опухшее веко не позволяло открыться глазу.

Стоял сегодня над могилой Терентия Осиповича и вспоминал, как славно он мне тогда помог. Какое все-таки точное нашел слово. Он лежал в двух метрах от меня – на пустячном, в сущности, расстоянии. Его могила была зажата между двумя рукотворными холмами и напоминала лодку среди волн.

Настя в прошлый раз подумала, по-моему, что я собираюсь его откопать. Собираюсь ли? Скорее всего, нет. Хотя раскопать его могилу, мне кажется, было бы не страшно. Не страшнее, чем видеть соловецкое копошение в могиле. Ну, и Терентий Осипович умерший не очень бы, наверное, отличался от живого: голова его и при жизни была похожа на череп. Да, я очень хотел бы его увидеть. Если бы можно было спуститься к нему на эти два метра, я бы спустился. Если бы он сказал мне оттуда: “Иди бестрепетно!”, – я бы пошел.

[Гейгер]

Иннокентию нужно срочно делать магнитно-резонансную томографию головного мозга. В нашей клинике томограф сломался, пришлось договариваться в другой.

Аппаратов в городе раз-два и обчелся. На каждый огромная очередь.

Попытался объяснить, кому именно требуется обследование. Кивали сочувственно. Объясняли, что запись на полгода вперед. Предлагали ускоренный вариант – четыре месяца. Как для человека, пребывавшего в заморозке. O, mein Gott…[10]

Дал триста долларов – записали на послезавтра.

[Иннокентий]

Какие-то странные вещи с памятью. Кратковременные провалы.

На утренней молитве просят Богородицу: “Избави мя от многих и лютых воспоминаний”, – и я прошу. Только мои провалы другой природы: временами я забываю, что́ минуту назад собирался делать.

А лютые воспоминания остаются.

Четверг [Настя]

Платоша записался в Исторический архив.

– Что, – спрашиваю, – ты там будешь искать?

– Своих современников.

– Я ведь тоже, – смеюсь, – твоя современница. Кто же тебе еще нужен?

А он не засмеялся.

– Да так, разные люди, – говорит, – в сравнении с тобой не очень важные. Мелкие свидетели моей жизни.

Я к нему прижалась, а он меня в лоб поцеловал. Люблю его поцелуи в лоб. Люблю и другие его поцелуи, но в этих есть что-то особенное – дружеское, братское даже. Это – то, чего чаще всего не хватает даже в самом хорошем любовнике. Теперь я понимаю, почему бабушка им так дорожила. И если разобраться, всю жизнь оставалась ему верна. А я люблю его не меньше. Раньше таких вещей не говорила ни себе, ни ему. Сегодня же перед тем, как ложиться спать, сказала. Стоя к нему вполоборота. Он положил мне руки на плечи и развернул к себе. Так мы стояли долго. Молчали.

Завтра ему делают томографическое обследование. Мне почему-то неспокойно.

Пятница [Иннокентий]

Сегодня была организованная Гейгером томография. Мои дела его не радуют (меня, правду сказать, тоже), и оттого мы здесь, в консультационном центре. Гейгер какой-то необычно торжественный. Говорит, что мы должны выяснить, каково мое состояние. Я замечаю, что мое состояние я давно промотал. Шутка выглядит как жалкое бодрячество. Гейгер не смеется. И никто из приставленных к томографу не смеется.

Перед тем как приступить к делу, меня спросили, нет ли у меня клаустрофобии. Что может сказать тот, кто столько лет пролежал в ледяном термосе? Интересно, что, как только меня об этом спросили, я засомневался. Сомневался, снимая обувь. Ложась на кушетку, тоже не имел ответа. Этот вопрос возникал передо мной впервые. И я ответил “нет”.

Когда же надо мной закрылась крышка и я с кушеткой стал медленно въезжать в какую-то трубу, подумалось, что надо было, наверное, сказать “да”. Слишком уж это напоминало перемещение гроба в крематории – показывали такое в одной из телепрограмм. И крышка аппарата сильно напоминала гробовую. Недаром врач просила меня закрыть глаза. Почему я их не закрыл?

Последним, что я видел, въезжая в трубу, было то, как врач скрылась за железной дверью. Железной! И мне в этой трубе не пошевелиться. Я представил себе, что должен был ощутить Гоголь, если правда то, что о нем рассказывают… Меня охватила тихая паника. Я срочно закрыл глаза. Вообразил над головой звездный небосвод. Стало легче. Что-то зажужжало, затрещало, потом затихло. Снова зажужжало. Умная машина снимала мой мозг. Уж она, миленькая, увидит, отчего у меня подворачиваются ноги и отчего я стал забывчив. Всё доложит, спокойно и беспристрастно.

Выехал из трубы. Зашнуровывая ботинки, видел, как Гейгер брал из рук врача снимок и смотрел его на свет. По лицу Гейгера было неясно, доволен он или нет. Попрощался и отбыл в свою клинику. Со снимком под мышкой.

[Гейгер]

Катастрофа.

Не знаю, как я сдержался при Иннокентии. Настоящая катастрофа – это стало понятно еще при беглом взгляде на снимок.

А внимательно всё рассмотрел в клинике – за голову схватился. Количество погибших клеток не поддается описанию.

Самое страшное – у меня нет ни малейшего представления о том, что стало непосредственной причиной отмирания клеток.

Конечно, в общем виде понятно, что заморозка, но – механизм? Каков конкретный механизм происходящего? Без внятного понимания этого невозможно никакое вмешательство.

А всё начиналось как “история успеха”…

После разморозки всё ведь было в полном порядке. Иннокентию, еще бессознательному, делали томографию. Тогда томограф был на ходу…

Важный вопрос: что говорить Платоновым?

Или не говорить? А если говорить, то обоим? Одному из них?

Кому?

[Иннокентий]

Был сегодня в архиве. Меня там чуть не с хлебом-солью встречали. Чувствуют, видно, со мной родство: я ведь и сам явление почти архивное. Поинтересовались, какой исторический период меня интересует. А меня не исторический период интересует – люди. Плюс еще звуки там, запахи, манера выражаться, жестикулировать, двигаться. Кое-что из этого я помню, а что-то ведь забыл уже. Точно забыл. Когда я это сказал, покашливали, улыбались. Думали, возможно, что я еще не до конца разморозился. Уточнили годы. Ну, говорю, примерно с 1905-го по 1923-й. Это если в Питере. А с 1923-го по 1932-й – на Соловках. Рыжего сотрудника по фамилии Яшин отправили в хранилище за “картонами”.

Картон – это большая коробка с архивными материалами. Их Яшин принес несколько, и они относились к разным периодам. В каждом из картонов лежала опись. Я открыл опись первого картона и утонул в ней. Там были перечни учреждений и списки их сотрудников, архивы канцелярий, распоряжения властей и даже подборки газетных вырезок. Поодаль продолжал стоять доставивший всё это Яшин, и я чувствовал затылком его сочувственный взгляд.

Сочувствие рыжего человека оказалось деятельным. В конце концов он подошел ко мне и предложил помочь. Спросил, какие имена меня интересуют прежде всего.

– Эти имена вам ничего… – начал было я, но Яшин перебил:

– Напишите список и предположительные годы активности этих людей. Для начала пусть это будет список из десяти человек.

Каковы годы активности Терентия Осиповича? Впрочем, с Терентием Осиповичем всё более или менее ясно – путь его окончился на Никольском кладбище. А мой странный товарищ Скворцов? Скворцов, изгнанный из очереди в голодном Петрограде. Ровесник века. А чекист Воронин? Его активность я ощутил в полной мере, каждой клеткой своего тела. Скворцов и Воронин, две непохожие птицы, пролетевшие через мою жизнь… Я написал десять имен и отдал их Яшину.

Вторник [Настя]

Всё думаю о здоровье Платоши. Испытываю беспокойство. Днем эти страхи мне почти смешны, а ночью – не очень. Собственно, чем они вызваны? Ничем. Ничем! Есть некоторые опасения у Гейгера, которые, надеюсь, не подтвердятся. Так ведь они меня и напугали.

Сегодня утром пошла якобы зубы чистить – закрылась в ванной и беззвучно рыдала. Включила воду, чтобы наверняка слышно не было. Даже сморкалась без трубных звуков – просто тихо утирала сопли – потому что сморкаются ведь, когда плачут.

Правда, сморкаются и просто так.

[Иннокентий]

Позвонил Яшин, сказал, что нашел сведения об Остапчуке.

– Записывайте.

– Записываю.

Остапчук, Иван Михайлович. 1880 г. р. С 1899-го по 1927-й работал сторожем Пулковской обсерватории.

(В 1921 г., добавлю от себя, сколачивал со мной агитационные щиты на Ждановской набережной, 11. Пили мутный самогон, присланный ему родственниками жены из деревни, лежали на досках.)

Так вот, в 1927 году он уезжает в эту самую деревню – Дивенскую, – которая, кстати говоря, находится недалеко от Сиверской. Уезжает, я думаю, из чистого страха, потому что предчувствует террор. Остапчуку, видимо, кажется, что террор легче переживать в деревне. Если это так, то Остапчук пребывает в заблуждении.

Через несколько месяцев его арестовывают в деревне за антисоветскую агитацию и пропаганду. Одним из доказательств этой деятельности было сколачивание агитационных щитов майским солнечным днем 1921 года. Впоследствии на этих щитах висели, оказывается, материалы, признанные следствием антисоветскими. В поле зрения следствия мог попасть и я, принимавший участие в изготовлении щитов, но отчего-то не попал. Не оттого ли, что к тому времени находился в заключении за убийство? Вряд ли. На месте следователя я бы, наоборот, связал одно дело с другим, ведь убийца, вне всяких сомнений, лучшая кандидатура для занятий антисоветской агитацией.

Теперь же самое интересное: антисоветский агитатор Остапчук в начале 1932 года оказался на Соловках. Могли ли мы встретиться? Теоретически да – если бы Остапчука отправили в Лабораторию по заморозке и регенерации. Но его туда не отправили, и наши судьбы вновь разошлись. В 1935-м он вернулся в Ленинград и устроился в родную Пулковскую обсерваторию, где работал до самой своей смерти, последовавшей в 1958 году.

Всё это Яшин узнал из личного дела Остапчука, сохранившегося в материалах Пулковской обсерватории. В этих же бумагах нашлось указание и на место захоронения Ивана Михайловича – Серафимовское кладбище. Оценив преданность сотрудника при жизни, обсерватория не оставила его и после смерти. В финансовых отчетах учреждения, по словам Яшина, сохранился не только счет за сооружение надгробного памятника, но даже счета за венки и цветы, приносившиеся на могилу покойного. Раз в пять лет фигурируют также чеки за купленную краску “под серебро”, что свидетельствует о регулярной покраске ограды. В правом верхнем углу памятника выбита надпись на неведомой Остапчуку латыни: Per aspera ad astra[11].

[Гейгер]

Сегодня поговорил с Настей. Всё ей объяснил. Вернее, объяснил всё, что мог, потому что сам мало что понимаю.

О медицинской стороне дела писать здесь не буду. Все эти дни описывал ее в истории болезни, и повторять это сейчас как-то глупо. Особенно глупо оттого, что описание мое содержит одни вопросы.

Настя это почувствовала и запаниковала. В первый момент вцепилась мне в руку. У нее была истерика.

Это хорошо, что так. Хуже было бы, если бы эмоции ушли внутрь. Из этого состояния гораздо труднее выйти.

У меня настроение скверное. Врач не должен привязываться к пациенту. От этого хуже обоим.

Только ведь Иннокентий для меня не пациент. После того как мне удалось вытащить его живым из азота, он мне стал чем-то вроде сына. Звучит пафосно, но ведь это так. Тем более что сына-то у меня нет. И дочери нет.

Интересно, сообщит Настя Иннокентию о том, что происходит с его мозгом? Я ей ничего не запрещал. Я даже сам не знаю, сообщать ли ему это.

А если спросит? Ну, если спросит, тогда… Тоже не знаю. Изучил его вроде бы хорошо, но не могу просчитать реакцию. Уж если сообщать, лучше, наверное, чтобы это сделала Настя.

Смотрю сейчас: на руке синяк – она ухватила меня по-настоящему. Да она и есть настоящая. Несмотря на фантики в голове.

Четверг [Настя]

Был разговор с Гейгером. Я его ждала. Понимала уже, что хороших известий ждать не приходится. Мне трудно воспроизвести в деталях то, что сказал Гейгер, но суть сказанного убийственна. В Платошином мозгу начали массово “затухать” клетки. Говоря о “затухании”, Гейгер имел в виду не полную их гибель, а резкое ослабление функций. При этом многие клетки гибнут, и лишь незначительное их количество восстанавливается. О восстановлении, по его мнению, говорит то, что Платоша перестал хромать на правую ногу. При этом общее его состояние ухудшается – и довольно быстро. На днях Гейгер займется исследованием спинного мозга Платоши – он видит проблемы и там.

Это я сейчас всё внятно излагаю, а когда услышала сказанное Гейгером, была как сумасшедшая. Теперь стыдно. Он и так ко мне сдержанно относился (разве я не вижу?), а сейчас и вовсе будет от меня бегать. Я не спросила Гейгера, стоит ли мне Платоше всё рассказывать, а потом поняла, что решить это должна я сама. С одной стороны, страшно вешать на больного такой груз, а с другой – он ведь скоро поймет, что от него что-то скрывают, и тогда положение его будет еще хуже. Думала-думала, да так ни до чего и не додумалась. Увидела его вечером – разревелась и всё ему рассказала. Не всё, конечно. Ровно столько, сколько собиралась, если бы уж решила рассказывать. А получилось, что решила.

Назад Дальше