Авиатор - Евгений Водолазкин 25 стр.


Это я сейчас всё внятно излагаю, а когда услышала сказанное Гейгером, была как сумасшедшая. Теперь стыдно. Он и так ко мне сдержанно относился (разве я не вижу?), а сейчас и вовсе будет от меня бегать. Я не спросила Гейгера, стоит ли мне Платоше всё рассказывать, а потом поняла, что решить это должна я сама. С одной стороны, страшно вешать на больного такой груз, а с другой – он ведь скоро поймет, что от него что-то скрывают, и тогда положение его будет еще хуже. Думала-думала, да так ни до чего и не додумалась. Увидела его вечером – разревелась и всё ему рассказала. Не всё, конечно. Ровно столько, сколько собиралась, если бы уж решила рассказывать. А получилось, что решила.

Он всё выслушал спокойно. Сказал, что этого можно было ожидать. Что десятилетия, проведенные в жидком азоте, должны же были как-то проявиться.

Когда мы уже лежали в постели, я сказала:

– Мы всё преодолеем. Нужно только не терять надежды.

Он обнял меня. Прижался губами к переносице. Прошептал:

– Конечно. Я занимаюсь этим всю жизнь.

[Иннокентий]

Настя рассказала мне о результатах МРТ. Лучше произносить все три слова – магнитно-резонансная томография, – потому что аббревиатура звучит страшновато. Как, впрочем, и результаты обследования.

Сегодня ездил на Серафимовское кладбище. Из архивного описания я знал, что могила Остапчука находится совсем рядом с кладбищенской церковью. Нашел без труда: надпись Per aspera ad astra бросалась в глаза издалека. На побуревшем камне она была недавно обновлена той же краской, которой красили ограду. Интересно, что из массы всего рассказанного Остапчуком в тот памятный день как раз о звездах речь и не шла. День нашей встречи, ставший днем прощания.

Я ведь тогда еще подумал: вот, мы видимся с ним в последний раз, и этого оказалось достаточно, чтобы встреча запомнилась. Не то чтобы общение с Остапчуком произвело на меня огромное впечатление – огромна была мысль о том, что прощаемся мы навсегда. Она не помещалась в голове и была страшна, потому что потеря всякого человека и всякой вещи является частью смерти. Которая есть потеря всего.

Здесь, на Серафимовском кладбище, я неожиданно вижу Остапчука собственной персоной, разливающего самогон по кружкам. Сотканный из противоречий, он морщится от сивушного духа и в то же время радостно приветствует его. Остапчук гол по пояс, он снял свой китель, потому что бережет и не хочет трепать по пустякам. Сидит на цоколе своей могилы и, закрыв пальцами нос (крепкая вещь-то), задрав подбородок, принимает напиток внутрь. Я слежу за тем, как ходит кадык Остапчука.

Теперь моя очередь: я достаю припасенную водку и наливаю ее в серебряные, взятые из дому, рюмки – в 1921-м такой роскоши не было, но тем лучше для нас обоих. Мы пьем, потому что это приличествует месту (не щиты же нам здесь сколачивать), да и давно мне, по правде говоря, хотелось выпить с Остапчуком. Он в двух метрах от меня – пусть не рядом, пусть под землей, – но он здесь. Думаю, что на этот раз в кителе или еще в чем-нибудь торжественном, если, конечно, в последний момент не пожалел это надеть: в земле поскольку всё страшно портится.

В присутствии Остапчука мне не так страшно. Я с моим жутким МРТ все-таки, в отличие от него, живой и, возможно, поживу еще какое-то время. Я способен перемещаться, ехать, например, по улице Савушкина в трамвае до кладбищенских ворот, купить водку, то да се, а главное – уйти отсюда, с кладбища, живым. В отличие от того же Остапчука, лежащего под красивой надписью днем и ночью. Ночью – в холодном свете звезд, к которым, если верить надписи, он так стремился по месту службы.

Суббота [Настя]

Вчера Платоша пришел пьяный. Спрашиваю:

– Где это, если не секрет, ты пил?

– Не секрет, радость моя. На Серафимовском кладбище, с Остапчуком.

– А кто такой Остапчук?

– Остапчук, радость моя, покойник.

Поцеловал меня, а затем еще часа полтора сидел за компьютером.

[Гейгер]

Я очень мало понимаю в происходящем.

Я не способен на него повлиять.

Мне страшно.

Сегодня приснилось, что на огромной скорости несется автомобиль. А за рулем автомобиля – я. Только незадача в том, что руля-то, собственно, нет. Нет даже тормозов. Чтобы понять этот сон, не нужен толкователь.

Да, я знаю, что затухание клеток – результат длительного переохлаждения. Только это мало что дает. У меня нет ответа на вопрос, как именно всё происходит.

Почему деградация клеток началась только спустя полгода? Ведь если клетка повреждена, логично предположить, что она изначально не “проснется”. Но ведь проснулась же и полгода прекрасно бодрствовала!

А если допустить, что деградация началась сразу же и сейчас попросту приняла обвальный характер? Да нет, не было этого: Иннокентий находился под тщательнейшим контролем.

Можно было бы подумать, что мы изменили методы реабилитации и спровоцировали затухание клеток. Но методы не менялись. Не менялись они!

Мозги закипают.

[Настя]

Платошу признали человеком года по версии журнала “Время”. И название журнала для него подходящее, и титул симпатичный, а радости, понятно, никакой. Еще неделю назад радовались бы, отмечание бы устроили, эх…

Смотрит на нас Платоша с журнальной обложки, а заодно – со всех билбордов и рекламных тумб: реклама у “Времени” – супер. Они там отличную нашли фотографию: объект о съемке явно не знает, с кем-то говорит, улыбается. Фотография, конечно, черно-белая, и освещение потрясающе выставлено, а самое симпатичное на ней – морщинки, возникающие при улыбке. Платоша там как киноартист.

У всякого киоска невольно замедляю шаг. Хорош. Ох, хорош! И думаю: не может с ним, с таким, ничего случиться. Ну, есть ведь какая-то логика в событиях! Одно дело – старец с тусклым взглядом, истрепанный жизнью, а тут – такой с виду плейбой (никто ведь не знает, что он не плейбой), такой весь тебе Брэд Питт – как же, спрашивается, это всё может соединяться с “затуханием клеток”?

[Иннокентий]

Сначала читал “Робинзона Крузо”, а затем – Евангелие, притчу о блудном сыне.

Я как-то сказал Насте, что милость выше справедливости. А сейчас подумал: не милость – любовь. Выше справедливости – любовь.

[Гейгер]

Заехал после работы к Иннокентию.

Он был один дома. После грустных известий о его состоянии мы впервые виделись наедине.

В присутствии Насти было легче. Она не дает повиснуть молчанию, sprachfreudiges Mädchen[12].

А тут мы половину времени молчали. Ни он, ни я не хотели говорить о результатах исследований.

[Иннокентий]

Невский. Похороны авиатора Фролова. Мы с Севой пришли проводить в последний путь этого смелого человека. Мои родители тоже скорбят об авиаторе, но – дома. Не пошли, чтобы не плакать на людях, – знали, что не удержатся. А мы с Севой – ничего, плачем. Я, двенадцатилетний, не стесняясь сижу у него на плечах, чтобы хоть что-то увидеть, – так многие сидят. Договорились, что потом я посажу его на плечи, но как-то не сложилось. Забылось. Руки мои под Севиным подбородком сведены в замок, и я чувствую, как на них падают Севины слезы.

Вот показывается траурная процессия и в который, кажется, раз проезжает мимо нас. Я так жадно в нее всматриваюсь и так часто впоследствии прокручиваю это зрелище в памяти, что в моем сознании оно остается многократным. Будто в обратной съемке, процессия спешно возвращается к началу Невского и вновь начинает свое величавое движение вперед.

Первыми идут офицеры с крестом, хоругвями и венками. Крест в центре, хоругви по бокам, венки – сзади. За ними маршируют две колонны, несущие ордена и медали погибшего. И вот, наконец, катафалк с высоким балдахином, возвышающимся над всей процессией. Под балдахином закрытый гроб. В гробу дорогой всем нам покойник. Икар, как написано на одном из венков.

Всё это медленно наплывает на нас. Крики и разговоры вокруг стихают. Слышно только цоканье лошадей, запряженных в катафалк. Я впиваюсь в Севины волосы, но он этого не замечает. Пытаюсь представить себе Фролова в гробу – сложенные на груди руки с иконой, бумажный венчик на лбу. Бледен. От губ его запах табака. Аромат последней папиросы, выкуренной благодаря мне.

Мы стоим спиной к Гостиному двору, а мимо нас огромная, как море, толпа течет в сторону Лавры. Море – вязкое, оно обволакивает всё, что встречается на его пути, – вагоны конки, экипажи, фонари. Независимо от своей природы, всё попавшее в этот поток в равной степени неподвижно.

Я наконец спешиваюсь, и мы примыкаем к этой толпе, потому что двигаться можно только в одном направлении – к Никольскому кладбищу. Идем по Невскому – мимо Екатерининского сада, по Аничкову мосту, по Знаменской площади – ну, и доходим, стало быть, до Лавры. Не понимаю, почему на Никольском кладбище я до сих пор не посетил могилу авиатора Фролова.

Такая вот картинка. Времени года не помню. На Невском – если нет, конечно же, снега – времени года и не понять. Деревьев тут почти не найдешь, а одеваются все как-то невнятно, без оглядки на сезон. Да и сезонов здесь, если всерьез разбираться, нет. Есть время зимнее и незимнее, а всё прочее в наших краях отсутствует.

[Настя]

На днях Платоша сказал, что нам нужно бы обвенчаться. Я-то поняла, что это значит. Он хочет перевести наши отношения в область вечности. Считает, что времени доверять уже нельзя. Что его дни сочтены. Прямо этого не говорит, но из отдельных фраз, брошенных им в разных обстоятельствах, составилась такая как бы мозаика. Ее вижу только я, потому что общаюсь с ним постоянно. Ну, может быть, еще Гейгер. Да, конечно, Гейгер.

Он, хотя об этом предложении не знает, общее Платошино состояние чувствует хорошо. А я чувствую Гейгера. Он страдает, думаю, не меньше нас, но никаких бесед о болезни не ведет – ни с Платошей, ни со мной. Я ждала от него слов утешения, но не дождалась. Меня это сначала сильно цепляло, а потом я поняла, в чем дело. Гейгер – человек рациональный и одновременно по-немецки честный. Он не знает, что происходит с Платошей, и оттого не находит слов утешения. Я думаю, утешение, не основанное на фактах, ему кажется не только бессмысленным, но и безнравственным. И в этом он сильно заблуждается.

Платоша, кстати, тоже ничего не говорит – по другим причинам. Он мужественный человек и предпочитает всё носить в себе. Боится меня травмировать. Гейгера он травмировать не боится, но тут оба сходятся на том, что обсуждать непонятное нет смысла. И все молчат. Когда я пытаюсь об этом заговаривать, меня ни один из них не поддерживает.

Да, звонил тут Желтков, поздравлял Платошу с “Человеком года”. Я Платоше жестами показываю: пригласи парня на чай, он это любит. Не пригласил.

[Иннокентий]

На этой неделе два раза Желтков звонил – один раз при Насте, другой – без нее. Про тот, что без, я ей ничего не говорил. Он тогда сказал, что у него для меня есть интересный политический проект. Что я, как человек старой закалки (это он азот имеет в виду?), мог бы быть полезен… Я не дал ему договорить. Сказал, что прежде всего я – человек неполитический.

– Но вы же, – возразил он, – даже не выслушали суть моего проекта!

– Так вот и хорошо, что не выслушал. Вдруг это государственная тайна, и я, отказавшись, буду с ней жить.

– Ну, прямо уж тайна, – буркнул Желтков. – Ладно, обойдемся без проектов. Будем лучше чай пить, верно?

Он расхохотался своим прежним смехом – как во время чаепития.

Почему Настя считает этот смех искренним?

[Настя]

Сегодня Платоша поехал к Гейгеру в клинику на очередной анализ крови, а я пошла в Князь-Владимирский собор. Шла через парк, который, говорят, прежде был церковным кладбищем. На дорожках то тут, то там, не сплошным еще ковром – листья кленов и тополей. Я вдруг осознала, что уже начало осени. Такое легкое, не обвальное пока увядание.

До этого мы ходили в собор вдвоем, а тут я шла одна, и у меня сжалось что-то внутри. Неужели настанет день, когда я сюда буду одна ходить? Если бы только эти мысли, я бы смогла их как-то отогнать, но тут ведь еще выяснилось, что осень: какой-то всеобщий уход. Когда проходила у церковных ворот мимо нищих, они ко мне даже не приставали, просто взглядом проводили – такой у меня, получается, был вид.

Шла вечерняя служба – не знаю, как она правильно называется. Храм в полумраке, освещался только свечами. Войдя, я направилась в левый придел, где икона святого великомученика и целителя Пантелеимона. У иконы висела молитва ему, я ее прочла. А потом прижалась лбом к стеклу иконы и стояла так долго. Я рассказывала Пантелеимону о Платоше. О том, сколько он в жизни страдал и мучился, но главное – о том, что сейчас мы ждем ребенка. Рядом со мной к иконе прикладывались люди, стекло под моим лбом перестало быть прохладным, а я все рассказывала и рассказывала. Беззвучно шевелила губами. Тепло нагретого мной стекла превращалось для меня в тепло Пантелеимона. До меня доносились негромкие молитвы, и от этого мне было спокойно.

Потом стояла у Спаса, у иконы “Всех скорбящих радость”. Никогда у меня раньше не было такой беседы, а сейчас вот получилась. Это была настоящая беседа, хотя говорила только я. Ответом мне была надежда, которая приходила на смену отчаянию. Особая радость скорбящей.

Домой я вернулась позже Платоши. Когда он спросил, где я была, я рассказала ему, хотя первоначально не собиралась. Я боялась, что рассказ о церкви откроет ему, насколько серьезным мне кажется его состояние. Боялась, что это может его окончательно добить. Но я даже не догадывалась, что в меня войдет такая радость и что я смогу ею поделиться.

Он мне сказал:

– Ты вся светишься. Я боюсь, что, если дела мои пойдут не так, этот твой свет превратится во что-то противоположное.

Такого, честно говоря, не ожидала.

– Ты предлагаешь мне просить за тебя и не верить, что это может сбыться? А помнишь, у Чехова где-то про попа, который, идя просить о дожде, берет с собой зонтик?

– Вот не надо зонтика. Просто проси.

Поцеловал меня в лоб. Он не прав. Не прав!

[Иннокентий]

За Настей приехала “Скорая”. Несколько дней она жаловалась на тяжесть в животе, но не позволяла вызвать врача, а сегодня всё ухудшилось, так что пришлось вызвать. Хорошо, врачей упросили, чтобы ее везли в Невский роддом, где она наблюдалась с начала беременности. Не понимаю, почему я, дурак, раньше не настоял на больнице… Понимаю, конечно. Ей страшно было оставлять меня одного. И мне страшно – оставаться. Вот только чего теперь ждать? При одной мысли об этом дурно становится. Ведь должен был настоять. Взять за руку и отвезти в больницу.

Мы когда с ней в роддом приехали, мне совсем тошно было. Я попросился было к ней в палату, посидеть рядом – куда там! Что ж вы, милый, так поздно приехали – ночь на дворе! Как будто мы выбирали, когда приезжать… Меня дальше приемного покоя не пустили. А Настю на каталке увезли в палату. Такое это тягостное зрелище, когда близкого человека на каталке увозят. Ох.

Еще около часа сидел на кушетке у приемного покоя. На меня приходили смотреть: у моей кушетки весь больничный персонал, я думаю, отметился. Смотреть – смотрели, а для того чтобы меня с Настей соединить, ничего не сделали. Ни-че-го. В конце концов попросили покинуть и кушетку: у них-де положено на ночь больницу закрывать. Я ушел, не проронив ни слова. Мог бы, конечно, сказать им, как мне плохо, но не нашел этого самого слова.

Через несколько минут оказался на Невском. Вошел было в метро, даже купил жетон, но – не поехал.

– Вы едете? – спросила дежурная. – Мы, между прочим, закрываемся.

Закрывайтесь. Как представил, что дома буду без Насти, ехать раздумал. Выйдя из метро, направился к Московскому вокзалу, решил там посидеть. Люди, много людей – а мечталось о светлом безлюдном месте. Мне ни говорить с ними не хотелось, ни просто видеть их. Знать не хотелось, что они есть. Потому что после расставания с Настей лучше бы их, вообще-то, не было. От их присутствия одиночество только острее. Просидел на вокзале часа полтора.

Вышел на Знаменскую площадь – помню ее Знаменской, с храмом еще, с гениальным памятником. Представил себе, как каменной поступью возвращается на свое место император. Впереди машины с мигалками – перекрывают движение для его величества, не ожидали. Медленно ступает его конь: грохот копыт, искры на асфальте. Если вернулся я, почему бы не вернуться императору? Оба мы – история.

Побрел в сторону Лавры. Устал, ноги подгибались. У одного дома стоял кем-то вынесенный кухонный стол. Я на него сел. Ногами легонько барабанил по дверцам, издавая глухой барабанный звук. Никогда еще не сидел так на Невском. На кухонном столе. Немного отдохнул – пошел дальше.

К моему удивлению, вход в Лавру был открыт. Стоявшие в воротах люди чего-то ждали. Через минуту показалась машина с надписью “Водоканал” и на малом ходу въехала в ворота. Я не торопясь пошел вслед за машиной. Меня никто не остановил: очевидно, я чем-то напоминал сотрудника “Водоканала”. Может быть, задумчивостью. Люди, имеющие дело с водой, часто задумчивы.

Поколебавшись, я решил зайти на Никольское кладбище. Оказалось, что машина тоже направлялась на Никольское кладбище. Она ехала всё так же медленно, словно на ощупь, и свет ее фар выхватывал из мрака деревья и памятники. Они становились неправдоподобно объемны, двигались в электрических лучах, меняясь местами, теряя свои тени и приобретая чужие.

На Никольском кладбище кипела работа. В свете мощных прожекторов ревели два экскаватора, извлекавших землю, как мне казалось, из могил и складывавших ее на свободных местах. Нет, не из могил. Когда я подошел поближе, стало ясно, что машины работали на дорожке – с двух противоположных ее концов они рыли траншею. В то же время над траншеей чернела не только земля, но и несколько поднятых на поверхность гробов. Ряды могил за многие годы своего существования перестали быть рядами, и некоторые захоронения занимали чуть ли не половину дорожки. Такие могилы очевидным образом приходилось раскапывать.

Назад Дальше