Авиатор - Евгений Водолазкин 8 стр.


Всё думаю о природе воспоминаний. Неужели то, что хранит моя память, – это всего лишь комбинация нейронов в голове? Запах рождественской елки, стеклянный перезвон гирлянд на сквозняке – это нейроны? Треск бумажных полосок на оконной раме, когда ее открывают в апреле и квартира заполняется весенним воздухом. Заполняется негромкой беседой с улицы. Вечерним стуком каблуков по тротуару, гудением ночных насекомых в плафоне лампы. А наше с Анастасией трепетное чувство, о котором благодарно помню и помнить буду до конца жизни, – тоже нейроны? Шепот ее, сбивающийся от смеха на голос, аромат ее волос, когда она лежит рядом.

После дней болезни мы часто лежали рядом. Обычно днем, когда в квартире никого не было. Лежали обнявшись. Иногда – не касаясь друг друга. Разговаривали. Молчали. В одну из таких минут я шепнул ей в самое ухо:

– Хочу, чтобы вы стали моей женой.

Анастасия была смешлива, и я боялся, что она засмеется. Но она не засмеялась. Коротко ответила:

– И я хочу.

Тоже в ухо. Я почувствовал ее теплые губы.

Мы так и не перешли с ней на “ты”. Мне казалось, что целомудрие наших отношений не должно подвергаться никаким испытаниям, даже таким пустяковым, как “ты”. Анастасии оставалось менее года до совершеннолетия, и я дал себе слово совершеннолетия дождаться.

– Вам ведь тяжело так… – сказала однажды Анастасия. – Без женщины.

– У меня есть женщина. Это вы.

Она покраснела.

– Пусть тогда я буду женщиной… во всём.

Я поцеловал ее в лоб.

– Я не хочу делать этого до венчания.

Самое острое чувство – неудовлетворенное, и я испытал его в полной мере. Никогда еще мое “вы” не было так чувственно. До сих пор ощущаю его жар на губах. Самый настоящий жар. Трудно поверить, что это достигается комбинацией нейронов.

Понедельник

Человек – не кошка, он не может приземлиться на четыре лапы всюду, куда бы его ни бросили. Для чего-то же он поставлен в определенное историческое время. Что происходит, когда он его теряет?

Вторник

Сегодня был необычный день – я впервые оказался в городе. После утренних процедур Гейгер спросил:

– Хотите прокатиться на машине?

Хотел ли я? После стольких недель сидения в палате? Я расплылся в дурацкой улыбке. Последний раз при таком же предложении я улыбался в детстве, когда каждая поездка казалась праздником. Но ведь и сейчас она была делом не рядовым. Мне предстояло ехать не в привычном с юности автомобиле, а в одном из обтекаемых аппаратов, которые до этого я видел только по телевизору. Главное же – заканчивалось мое вынужденное затворничество, и я окунался в новую жизнь.

Окунался – точное слово. Только окунешься, говорили мне на пляже родители, боясь простуды. А плавать не будешь. Не буду так не буду, окунуться тоже счастье. Опасаясь, что мой ослабленный организм сдастся первой же инфекции, Гейгер меня из автомобиля не выпускал. Изредка останавливался и разрешал опустить окно. Я нажимал на дверную кнопку, окно же с едва слышным гудением скользило вниз. Залюбуешься…

Так мы постояли перед Эрмитажем, Медным всадником и Исаакиевским собором. Никаких существенных перемен в сравнении с моим временем я не обнаружил. Ну, может быть, асфальт вместо брусчатки. Электрические столбы какие-то другие, не деревянные. Были на Васильевском острове – там тоже в целом порядок. Поехали на Петроградскую сторону.

На углу Большого и Зверинской остановились (припарковались, прокаркал Гейгер). Вышли из автомобиля. Там, где раньше был книжный магазин “Жизнь”, сейчас что-то некнижное. Что-то скорее гастрономическое. И дом по противоположной стороне Большого был этажа на два поменьше. Я это хорошо помню, потому что часто смотрел на него из окна, и вся его жизнь была передо мной как на ладони. Надстроили, значит.

К этому дому мы и направились. Тремя пальцами Гейгер нажал на кнопки возле ручки, и дверь открылась. Стали не торопясь подниматься. Лестница в плевках и окурках: плевки обычные, а окурков я таких не видел. Совершенно они необычного вида. У одной из дверей Гейгер звякнул ключами.

– Это квартира моих друзей, – сказал он почему-то шепотом. – Из нее отличный вид на ваш дом.

Мы вошли. Всё необычно – полы, мебель, лампы. То есть всё узнаваемо, и понятно, для чего что предназначено, а вместе с тем – удивительно. Окна смотрят на две стороны – на Большой проспект и во двор. Гейгер подвел меня к тому окну, что выходит на Большой. Я про себя удивился: зима в городе, а рамы не двойные, особенные какие-то, тонкие. При этом в квартире тепло.

Глядя на окна в бывшем моем доме, я вспоминал, как мы с Анастасией их утепляли. Острием ножа заталкивали в щели рам вату, а поверху заклеивали полосками бумаги. Клейстер варили. У меня потом от запаха клейстера всегда настроение поднималось. Вспоминалось чувство осеннего уюта. На улице ветер, холод, а у нас будет тепло. Принимая от Анастасии намазанную полоску, почувствовал щекою завиток ее волос. Поцеловал ее пальцы – отдернула руку. Сумасшедший, они же в клейстере… Слизнула клейстер с моих губ.

Гейгер вытащил из портфеля бинокль и дал мне. Ага, точно, вот мы с ней стоим, теперь всё стало видно. Она намазывает и подает, я клею. Тщательно разглаживаю каждую полоску по раме. Бумага мокрая, скользкая, под ней комки. Иногда полоска беззвучно рвется, и я аккуратно соединяю оборванные концы. Прижимаю их, не разглаживая. Филигранная работа. Это то, что должно было спасти нас зимой, но не спасло. Тепло из квартиры всё равно ушло.

Четверг

Это мое вы и Анастасия кажутся мне сейчас чем-то избыточным, даже забавным. Но тогда они были для меня чуть ли не порукой ее, Анастасии, неприкосновенности. До некоторой степени – символом моей аскезы, чем-то вроде рясы, в которой иноку, наверное, проще сопротивляться искушениям. Или, наоборот, сложнее.

Чувственное начало в наших отношениях, безусловно, присутствовало, но это была особого рода чувственность. Она не шла дальше взгляда, интонации, случайного прикосновения, и это придавало ей невероятную остроту. Лежа ночью в постели, я вспоминал наши дневные беседы. Ее и свои слова. Жесты. Толковал их и перетолковывал.

На заколоченной двери, у которой стояла моя кровать, даже в темноте мерцали загнутые гвозди. Я водил по ним пальцем. Думал о том, что по ту сторону двери находится ее кровать. Иногда слышал приглушенный скрип. Мы спали как бы в одной кровати, разделенной перегородкой. Пока, думалось, разделенной.

То, что мы так тщательно скрывали от всех, ни для кого в квартире, конечно же, не было тайной. Есть вещи, которые, находясь под одной крышей, скрыть невозможно. Даже Воронин, по-профессорски рассеянный, о чем-то несомненно догадывался. Он стал смотреть на меня, что называется, с новым вниманием, и это внимание было доброжелательным. Профессор то подбадривающе похлопывал меня по спине, то беспричинно улыбался. Однажды он подошел к нам с Анастасией и обнял. Такое объятие было равносильно благословению.

Последовавшие месяцы были освещены для меня дружбой с Анастасией и ее отцом. Почти каждый вечер мы собирались в их комнате и пили чай. Это был, собственно, не чай (чая тогда было не достать), а сушеные травы и ягоды, сохранившие аромат лета. Собранные Анастасией. Изредка – после настойчивых уговоров – приходила моя мама. Она стеснялась. Считала, что, живя в общем пространстве, очень важно соблюдать дистанцию. Правильно, мне кажется, считала.

Случалось, сидел еще, ага, Аверьянов – такой, каким мне недавно и вспоминался: склоненная на плечо голова, толстые линзы очков. Приходя, садился в кресло, тонул в нем. Говорил мало. Улыбался, но чаще смеялся. Громко смеялся – как бы от избыточной искренности. Он был сослуживцем Воронина по Духовной академии, тоже профессор. Увидел сейчас его в кресле (сверчок из книжки-раскраски) и всё о нем вспомнил. Как сказал бы Гейгер, связь нейронов восстановилась. Когда в ту зиму арестовали Воронина, основные показания по контрреволюционной деятельности дал на него Аверьянов. Арестовали-то по доносу Зарецкого, но дело построили на показаниях Аверьянова. Зарецкий слова контрреволюционный не выговаривал.

Суббота

Вчера ездили в Сиверскую. Я хотел на поезде, но Гейгер воспротивился. Сказал, что в поездах вирусы, а у моего организма ослаблена сопротивляемость. По-моему, он преувеличивает. На своем веку мой организм столькому сопротивлялся, что поездка в поезде для него – сущий пустяк. Но решаю не я – Гейгер.

Поехали на машине. Гейгер, как и прежде, за рулем, я – на сидении рядом. Пристегнут ремнем. Современный автомобиль (лучше – машина, посоветовал Гейгер) развивает невероятную скорость. На городских улицах это не очень заметно, но, когда выезжаешь за город, дух захватывает. Когда мы начали обгонять другие машины, я почувствовал, как мои руки вцепились в подлокотники кресла. Гейгер это тоже заметил и сбавил скорость. Какой же (улыбнулся) русский не любит… Я тоже улыбнулся. Подумал, что, если бы на этой скорости мы во что-нибудь врезались, мой организм разлетелся бы на части – независимо от сопротивляемости. Да и гейгеровский тоже.

Впереди идущие машины поднимали поземку и осыпали нас комьями грязи, отчего ветровое стекло то и дело туманилось. Не пропускало не только ветра, но и света. Хитроумный Гейгер брызгал на него водой и чистил дворниками. Научившись опускать окна, я нажал было на кнопку, но в машину ворвался такой смерч, что я тут же окно закрыл. Да, лучше так, кивнул Гейгер. Лучше так.

Мы припарковались у железнодорожной станции, которую я не узнал. Точнее, узнал вроде бы одно из станционных строений, которое теперь стало магазином. Вот ты сейчас какая, Сиверская… Когда мы вышли из машины, Гейгер попросил меня надеть марлевую маску. Я пожал плечами и надел. В конце концов, главный здесь он, а я привык подчиняться. Но даже сквозь марлю чувствовался ни на что не похожий сиверский воздух. По улице с убогими пятиэтажными домами мы двинулись в сторону плотины.

В Сиверской стало понятно, что зима кончается. Есть ведь особый запах весны, который появляется тогда, когда повсюду еще лежит снег. Не запах, скорее – какая-то мягкость воздуха.

– А где дача барона Фредерикса? – Из-за маски мой голос звучит глухо, как-то даже обвиняюще.

– Не сохранилась.

Снег уже рыхлый, не скрипит.

– Почему не сохранилась?

Неопределенный жест Гейгера, не предполагающий дальнейших “почему”. Мы спускаемся к плотине. Стоящие у воды развалины под завязку забиты мусором. Любуемся тем, как откуда-то из-под нас вырываются пенные потоки. Я ведь никогда не бывал здесь зимой, и от этого мне немного легче. То, что Сиверская не похожа сама на себя, при желании можно объяснить ее зимним состоянием. А летом всё еще может вернуться. Абсолютно всё, включая дачу Фредерикса.

Да, вот она, дорога: перейдя плотину, по этой дороге мы тогда поднимались. Красные утесы. И ведь отец был жив тогда, и бабушка. И мама. Я всё про маму думаю и не хочу у Гейгера спрашивать, как там она. Там. Понятно ведь, что давно умерла, а вот услышать это боюсь.

Пошли по Церковной улице, хотя на табличках написано – Красная. Если иметь в виду девонскую глину, то вполне даже уместно. Вскоре я увидел наш дом. Он сменил цвет, крышу и стал приземистей, что ли, но узнавался безошибочно. Гейгер деликатно отстал. Взявшись за калитку, я внимательно рассматривал дом. Он. Я обернулся к Гейгеру, и тот кивнул. Даже свет в окне желтоватый, как прежде.

Из дома вышел пожилой человек и направился к калитке. Увидев меня, сбавил шаг. Остановился.

– Мы здесь снимали дачу, – пояснил я. – Когда-то очень давно.

Стоявший покачал головой:

– Этот дом достался мне от отца. Ни он, ни дед никому его не сдавали.

– Может, прадед?

Посмотрев на мою маску, он вежливо спросил:

– Вы здесь на излечении?

– Да, в некотором смысле.

Он кивнул. Вышел на улицу и, просунув руку между рейками калитки, закрыл внутреннюю щеколду. Не спеша пошел в сторону дамбы.

С его уходом свет в доме не погас – должно быть, там кто-то оставался. Возможно, моя семья. Стоило мне войти, и я увидел бы всех моих близких (ну, вот ты и пришел, дружок), и понял бы, что всё, кроме их вневременного сидения за столом, сон и наваждение, и расплакался бы от нахлынувшего счастья, как тогда, в день моих одиноких странствий. Но я не вошел.

Воскресенье

Вспомнился старинный куплет, в связи с чем – непонятно.

Это не обо мне ли?

Понедельник

Зимой вставали в шесть часов, а рассветало к полудню. Утро казалось мне самой страшной частью дня. Пусть к вечеру я умирал от боли, усталости и мороза, но вечером была надежда на ночной отдых. А утром открывал глаза с мыслью, что всё сегодня начнется снова. Часто не мог проснуться. Открывал глаза, вставал (за минутное промедление били палкой), но – не просыпался. Пока нас вели к месту работы, спал в строю: на ходу тоже можно спать. Не умывались – времени не было, иногда уже на работе лицо терли снегом или влажным мхом. Успевали только съесть свой кусочек хлеба и запить водой. В роты приносили кипяток, но, пока его разливали, он становился почти холодным. Да это было и неважно, заваривать в нем всё равно было нечего. И запивать было нечего. Я мечтал о двух только вещах на свете: наесться и выспаться.

Вторник

За профессором Ворониным пришли вечером. Хмурые, сосредоточенные, как и положено тем, кто представляет большую силу. Кто не от себя пришел. Обыскивая комнату, не торопились. Непривычными к листанию пальцами просматривали книгу за книгой. Устав листать, брали книги за переплет и энергично трясли. Выпадали закладки, открытки, один раз вылетела, кружась, дореволюционная десятка. Так же тщательно просматривали белье. Стоя в коридоре, я видел, как их пальцы ощупывали простыни, на которых спала Анастасия.

Анастасия. Когда сотрудники ГПУ предъявили свои бумажки, она опустилась в кресло. Профессор еще что-то у них уточнял, а она уже сидела – неподвижно, безмолвно. Такой бледной никогда ее не видел. Воронин тоже на нее посмотрел и испугался. Сел перед креслом на корточки, взял ее за подбородок, сказал, что всё образуется. Его отвели в другой конец комнаты. Один из гэпэушников принес Анастасии воды, и мелькнуло в этом что-то человеческое.

Того, что всё происходит по его доносу, Зарецкий не скрывал. Опасаясь пропусков в обыске, он даже повел пришедших к шкафу Ворониных на кухне. Нашли дуршлаг, терку и несколько пустых банок. Что искали, не было известно никому – скорее всего, и самим ищущим.

– Теперь за нее отвечаете вы, – шепнул мне Воронин в коридоре.

Мы обнялись. Потом он обнялся с дочерью. Тот сотрудник, который приносил Анастасии воду, разжал ее руки, сомкнувшиеся на шее отца. И то, и другое относилось, вероятно, к числу его привычных действий. При отце Анастасия не плакала – боялась, что он этого не выдержит. Заплакала тогда, когда он ушел. Она говорила, и слова выходили из нее с рыданием, одно за другим, как толчки рвоты. Ей было ужасно оттого, что он ушел вечером – не днем, не ночью, когда порядок вещей кажется устоявшимся, а в зыбкое переходное время.

Я подошел к двери Зарецкого и дернул за ручку. Она оказалась запертой изнутри на крючок. Я дернул ее двумя руками, и крючок слетел. Зарецкий сидел, сложив руки на столе. Стол был чист, на нем не было даже колбасы.

– Я убью тебя, гнида, – сказал я негромко.

– Убьете пролетария – пойдете под суд, – так же негромко ответил Зарецкий.

В его словах не было вызова, скорее – скорбь. Сидел неподвижно, и только на скуле дергался желвак. Земноводное. Скорбная рептилия. Я подошел к нему вплотную.

– Я убью тебя так, что никто этого не узнает.

Всю эту ночь я провел в комнате Ворониных. Анастасия сидела в кресле, а я – рядом с ней на полу. Ближе к утру она заснула, и я перенес ее в кровать. Когда я клал ее на постель, она открыла глаза и сказала:

– Не убивайте его. Слышите, не убивайте.

Будто во сне сказала.

Я промолчал, потому что не знал, что, собственно, отвечать – ладно, не буду? Постараюсь не убивать? Подумал: какой будет жизнь после ареста ее отца? Посмотрел на Анастасию – она опять спала. Я сейчас тоже засыпаю. Один раз из пальцев выпала ручка и разбудила меня. Завтра продолжу.

Среда

Продолжаю. Жизнь после ареста профессора шла, как ни странно, почти по-прежнему. С Зарецким сталкивались и я, и мама, и Анастасия – в кухне, в коридоре, у туалета. Что удивительно – мы с ним здоровались. Первой поздоровалась мама (она боялась, что Зарецкий продолжит доносить, и надеялась купить этим его молчание), потом я, а потом и Анастасия. Мама здоровалась в голос, а мы лишь кивали. Мы не думали о его будущих доносах – просто, живя под одной крышей, трудно делать вид, что человека нет. Трудно жить в постоянной ненависти, даже если она оправданна.

Иногда мы с Анастасией лежали друг с другом, но никаких проявлений нежности по-прежнему себе не позволяли. Нам казалось, что, пока ее отец в заключении, ни на что в этом роде мы не имеем права, что, если с ним что-то случится, виноваты будем только мы. Это трудно объяснить, но его освобождение мы почему-то связали со своим целомудрием. И когда в конце зимы Анастасии исполнилось шестнадцать лет, ничего в наших отношениях не изменилось. Мы уже могли венчаться, но в тогдашних обстоятельствах это было для нас так же невозможно, как и прежде.

Проходя однажды пьяным по коридору, Зарецкий сказал мне:

– А я ведь и сам не знаю, почему на профессора донес. Пошел, стало быть, зачем-то же и донес. – Сделав несколько шагов к туалету, обернулся: – Но уж на вас не донесу, будьте покойны.

Впоследствии я не однажды думал, отчего же он и в самом деле донес. Обида? Но Зарецкого никто не обижал, на него просто не обращали внимания. М-да… Может, это и было для него худшей обидой?

Время от времени мы с Анастасией ходили на Гороховую в надежде получить свидание с профессором, но свидания не давали. Передач тоже не принимали. Уж как Анастасия ни пыталась говорить с тамошними опричниками – и улыбалась им, и подпускала металлические нотки, и заискивала – ничего не помогало. Их неразвитые физиономии оставались непроницаемы. Я смотрел на них и представлял, как, схватив за волосы, с размаху бью их о стену. Бью что есть силы, бью с наслаждением, а их грязно-бурая кровь брызжет на казенные стулья, на пол, на потолок. Так я поступал всякий наш приход. Я думаю, они не могли об этом не знать. Последний раз мы пришли 26 марта, и эти люди нам сказали, что профессор Воронин расстрелян.

Назад Дальше