Алабаме было искренне жаль Дэвида. Она и он очень походили на обедневших людей, которые зимой перебирают оставшуюся от благополучных времен одежду. Оба повторялись, когда разговаривали друг с другом; она вытаскивала из памяти словечки, которые ему надоели до оскомины, но он терпел эти маленькие представления, привычно изображая живейший интерес. Алабама обижалась. Она всегда гордилась своими актерскими способностями.
Ноябрьский утренний воздух просачивался сквозь золотистую порошу, которая укутала Париж, и теперь все дни напоминали одно сплошное утро. Алабама в своей серой сумеречной студии ощущала себя истинной профессионалкой, стойко перенося дискомфорт неотапливаемого помещения. Девочки переодевались около плиты, которую Алабама купила для мадам; в раздевалке воняло сушившимися над плитой пуантами, затхлым одеколоном и нищетой. Когда мадам опаздывала, танцовщицы согревались, делая по сотне relevés[91] под декламацию стихов Верлена. Окна никогда не открывались из-за русских, а Нэнси и Мэй, которые работали с Павловой, говорили, что им делается дурно от вони. Мэй жила в доме Христианского союза молодых женщин и приглашала Алабаму в гости на чашку чаю. Однажды, когда они вместе спускались по лестнице, она сказала Алабаме, что, мол, не может больше танцевать, потому что ее уже тошнит.
— У мадам такие грязные уши, дорогая, что меня тошнит.
Мадам ставила Мэй позади других, и Алабама посмеялась над отговоркой девушки.
Маргерит всегда одевалась в белое, Фаня в вечно грязном белье, Анис и Анна, жившие с миллионерами, носили бархатные туники, еще Сеза в сером и красном — говорили, что она еврейка, — кто-то в голубом органди, худенькие девочки в абрикосовых драпировках, похожих на складки кожи, три Тани, ничем не отличавшиеся от всех остальных русских Тань, девочки в строго-белом, которые выглядели, как мальчики в купальных костюмах, девочки в черном, похожие на взрослых женщин, суеверная девочка в розовато-лиловом, еще одна девочка, которую одевала мать и которая носила нечто светло-вишневое, слепящее всех своими переливчатыми фалдами, и худенькая, трогательная, женственная Марта, танцевавшая в «Опера Комик», с воинственным видом убегавшая сразу после занятий к поджидавшему ее мужу.
В раздевалке властвовала Арьена Женнере. Она одевалась, повернувшись лицом к стене, использовала множество средств для растирания и однажды купила пятьдесят пар пуантов, которые давала Стелле, изнашивавшей по паре в неделю. Когда мадам проводила урок, Арьена следила, чтобы девушки не шумели. Ее вульгарно вихляющие бедра отталкивали Алабаму, и все же они подружились. Теперь она после уроков сидела с Арьеной в кафе под концертным залом «Олимпия» и пила свой ежедневный аперитив «Берег Корсики» — «Cap Corse» — с сельтерской водой. Арьена заходила за кулисы в «Опера», там к танцовщице относились с большим почтением, а потом они вместе с Алабамой шли на ланч. Дэвид смертельно ненавидел ее, потому что она пыталась прочитать ему нотацию по поводу его взглядов и приверженности к алкоголю. Однако мещанкой она не была: она была парижским уличным сорванцом и знала множество смешных историй о пожарных и солдатах, а также популярных на Монмартре песенок про священников, крестьянок и рогоносцев. Если бы не вечно спущенные чулки и занудные проповеди, ее можно было бы принять за проказливого эльфа.
Арьена взяла Алабаму на последнее выступление Павловой. Двое мужчин, словно сошедшие со страниц альбомов Бирбома[92], вызвались проводить их домой. Арьена им отказала.
— Кто они? — спросила Алабама.
— Не знаю — постоянные зрители, какие-нибудь меценаты.
— Тогда почему ты разговариваешь с ними так, словно сегодня в первый раз их увидела?
— Мы встречаемся не просто с патронами, сидящими в первых трех рядах, они прежде всего мужчины, — ответила Арьена. Она жила вместе с братом недалеко от Булонского леса. Иногда она плакала в раздевалке.
— Замбелли[93] все еще танцует «Коппелию»! — восклицала она. — Ты не представляешь, Алабама, как трудна жизнь, ведь у тебя есть муж и дочка.
Когда она плакала, тушь стекала у нее с ресниц и высыхала неровно, как акварель. Широко расставленные серые глаза казались невинными, как нетронутый ромашковый луг.
— Ах, Арьена! — с восхищением говорила мадам. — Вот это танцовщица! Когда она плачет, это дорогого стоит.
Алабама побледнела от усталости, и у нее померкли глаза, словно их заволокло дымом осенних костров.
Арьена помогла ей освоить антраша.
— Ты не должна останавливаться после прыжка, — сказала она, — наоборот, надо тотчас двигаться дальше, чтобы один прыжок тянул за собой второй, как прыгает мяч.
— Да, — сказала мадам, — да! да! — но этого недостаточно.
Мадам никогда нельзя было угодить.
По воскресеньям Алабама и Дэвид спали допоздна, обедали «У Фойота» или где-нибудь еще поближе к дому.
— Мы обещали твоей матери приехать на Рождество, — сказал Дэвид, наклонившись над столом.
— Да, но я не представляю, как это сделать. Слишком дорого, да и ты еще не закончил парижские картины.
— Хорошо, что ты так настроена, потому что я решил отложить поездку до весны.
— К тому же, Бонни учится. Сейчас ее нельзя дергать.
— Поедем на Пасху.
— Да.
Алабаме не хотелось покидать Париж, где они оба были так несчастливы. Ее семья отдалялась от нее, так как душой она все больше погружалась в прыжки и пируэты.
Стелла принесла в студию рождественский пирог и двух цыплят для мадам, которых ей прислал из Нормандии дядя, сообщивший, что не сможет больше материально поддерживать племянницу, так как франк упал на сорок сантимов. Стелла зарабатывала переписыванием нот, чем портила зрение и обрекала себя на недоедание. Жила она в мансарде, где постоянно простужалась на сквозняках, однако ни за что не желала расстаться со студией.
— Что полька может делать в Париже? — говорила она Алабаме.
А что вообще кому-то делать в Париже? Когда доходит до главного, тогда не до национальностей.
Мадам нашла Стелле работу — переворачивать на концертах ноты для музыкантов, и Алабама платила ей десять франков за штопку носков у балеток, чтобы они не скользили.
На Рождество мадам расцеловала всех в обе щеки, и они съели пирог, принесенный Стеллой. Нормальное Рождество, ничем не хуже, чем дома, подумала Алабама. Ее ничуть не интересовало предстоящее празднование в их с Дэвидом квартире.
Арьена послала Бонни в качестве подарка дорогой наборчик для кухни, чем очень тронула Алабаму, ведь ее подруга так нуждалась в деньгах. Всем отчаянно не хватало денег.
— Придется мне отказаться от уроков, — сказала Арьена. — Свиньи-начальники платят нам в театре по тысяче франков в месяц, этого слишком мало.
Алабама пригласила мадам на обед, а потом на «Лебединое озеро». В светло-зеленом вечернем платье мадам казалась очень бледной и хрупкой. И не сводила глаз со сцены. Ее ученица танцевала в этом балете. Алабама даже представить не могла, что творится в голове женщины, которая не сводит желтых конфуцианских глаз с белых стаек танцовщиц.
— Сегодня балет измельчал, — сказала она. — Когда я танцевала, масштаб был другой.
Алабама изумилась.
— Она сделала двадцать четыре фуэте. Разве можно лучше?
Алабаме было физически больно смотреть, как воздушно-стальное тело танцовщицы изгибается и вьется в сумасшедших поворотах.
— Не знаю, можно или нельзя. Знаю лишь, что у меня было иначе, — заявила балерина, — и лучше.
После спектакля она не пошла за кулисы поздравить девушку. Алабама, Дэвид и мадам сразу же отправились в русское кабаре. Рядом с ними за столиком сидел Гернандара, пытавшийся заполнить пирамиду из бокалов, наливая шампанское в верхний бокал. Дэвид присоединился к нему. Потом они пели и дурачились на танцевальной площадке, изображая боксеров. Алабаме было стыдно, и она боялась, что мадам обидится.
Однако мадам была русской княгиней, как и все остальные русские.
— Они, как расшалившиеся дети. Не приставайте к ним. Они так хороши.
— Хороша только работа, — возразила Алабама. — Во всяком случае, я забыла все остальное.
— Почему бы не развлечься, если это можно себе позволить? — словно о чем-то вспоминая, сказала мадам. — В Испании после спектакля я пила красное вино. А в России всегда только шампанское.
При голубом верхнем свете и красном свете ламп за железными решетками белая кожа мадам сияла, как ледовый дворец в лучах арктического солнца. Пила она мало, но заказала икру и очень много курила. Платье на ней было из дешевых, и это огорчило Алабаму — ведь когда-то мадам была великой балериной. После войны мадам хотела уйти на покой, однако у нее не было денег, да и сын учился в Сорбонне. Муж жил воспоминаниями о пажеском корпусе и утолял жажду воспоминаниями, пока не превратился в некий фантом аристократии. Русские! Их вскармливали молоком галантной щедрости, а потом вмиг посадили на черствый хлеб революции, эти русские заполонили Париж! Все рвутся в Париж, все его домогаются.
При голубом верхнем свете и красном свете ламп за железными решетками белая кожа мадам сияла, как ледовый дворец в лучах арктического солнца. Пила она мало, но заказала икру и очень много курила. Платье на ней было из дешевых, и это огорчило Алабаму — ведь когда-то мадам была великой балериной. После войны мадам хотела уйти на покой, однако у нее не было денег, да и сын учился в Сорбонне. Муж жил воспоминаниями о пажеском корпусе и утолял жажду воспоминаниями, пока не превратился в некий фантом аристократии. Русские! Их вскармливали молоком галантной щедрости, а потом вмиг посадили на черствый хлеб революции, эти русские заполонили Париж! Все рвутся в Париж, все его домогаются.
На рождественскую елку к Бонни приехали няня и некоторые из друзей Дэвида. Алабаму не волновали воспоминания о Рождестве в Америке. У них в Алабаме не продавали словно бы заиндевевших домиков, которые вешали на елку. А еще в Париже цветочные магазины продавали много рождественской сирени, и накрапывал дождь. Алабама принесла цветы в студию.
Мадам пришла в восторг.
— В молодости приходилось экономить на цветах. А я любила полевые цветы, собирала букеты и бутоньерки для гостей, приезжавших к моему отцу.
Эти подробности из прошлого великой балерины были такими очаровательными, такими трогательными.
Ближе к весне Алабама откровенно, радостно гордилась силой своих негроидных бедер, похожих на бока вырезанных из дерева лодок. Она обрела полный контроль над телом и больше не терзалась мучительными мыслями о нем.
Девушки унесли стирать свою грязную одежду. На улице Капуцинов опять начиналась жара, в «Олимпии» работала другая труппа акробатов. Солнце рисовало памятные таблички на полу в студии, и Алабама уже дошла до Бетховена. Они с Арьеной дурачились на продуваемых ветром улицах и скандалили в студии. Алабама одурманивала себя работой. А дома ей казалось, что она вдруг проснулась и никак не может вспомнить сон, увиденный ночью.
II
— Пятьдесят один, пятьдесят два, пятьдесят три — я говорю вам, месье, письмо вы должны отдать мне. Я — помощница мадам. Пятьдесят четыре, пятьдесят пять…
Холодным взглядом Гастингс мерил фигурку тяжело дышавшей танцовщицы. Стелла замерла в эффектной позе искусительницы. Она часто видела, как мадам проделывала это. Глядя в лицо гостя, Стелла всем своим видом говорила, что у нее есть некая важная тайна, и ждала, когда он попросит приобщить к ней и его. Батманы удавались ей на славу. Было еще так рано, а она уже отлично réchauffé[94].
— Мне хотелось бы повидать миссис Дэвид Найт, — сказал Гастингс.
— Нашу Алабаму! Она должна скоро прийти. Она такая милая, наша Алабама, — проворковала Стелла.
— У них дома никого не было, мне сказали, чтобы я ехал сюда.
Гастингс настороженно оглядывался, словно не верил своим глазам.
— Ах вот оно что! — воскликнула Стелла. — Она всегда тут. Вам надо лишь немного подождать. Прошу месье извинить меня…
Пятьдесят семь, пятьдесят восемь, пятьдесят девять. На счете триста восемьдесят Гастингс собрался уходить. Стелла была вся мокрая и свистела, как дельфин, отчего даже казалось, будто она ненавидит добровольное истязание у станка. Она явно давала понять, что на этой галере она в числе лучших рабынь и что эту прекрасную рабыню Гастингс мог бы и купить.
— Передадите ей, что я заходил?
— Конечно. Скажу, что вы ушли. Жаль, что мои упражнения не заинтересовали месье. Урок начнется в пять, если месье угодно знать…
— Да, скажите ей, что я ушел. — Он с отвращением огляделся. — Но все равно она скорее всего не освободится до вечеринки.
Стелла достаточно давно занималась у мадам, чтобы обрести абсолютную преданность своей работе, подобно всем ученицам мадам. Если зрителям тут не нравилось, значит, это их вина, они лишены эстетического восприятия.
Мадам разрешила Стелле заниматься бесплатно; многие танцовщицы, у которых не было денег, ничего не платили. Но если у них появлялись деньги, они платили — такой была русская система.
Грохот падающего чемодана на лестнице возвестил о приходе ученицы.
— Заходил друг, — с важностью сообщила Стелла.
Живущей замкнуто Стелле было непонятно то, что визит мог ничего не значить. Алабама же успела подзабыть прежние свои привычки и случайные порывы. И ей на фоне неистовых поворотов и трудно дающихся, однако обязательных jeté[95] приход Гастингса казался не значительным, а неприятным и неуместным эпизодом.
— Что ему было нужно?
— Откуда мне знать?
И все же Алабама немного расстроилась — надо разделить студию и жизнь, чтобы они никак не соприкасались, — иначе студия перестанет ее удовлетворять так же, как все остальное, будет бессмысленным и безжизненным топтанием на месте.
— Стелла, если он придет опять — если кто-нибудь придет, скажи, что ничего не знаешь обо мне — что меня тут не бывает.
— Почему? Разве вы танцуете не для того, чтобы удивить ваших друзей?
— Нет-нет! — запротестовала Алабама. — Я не могу делать две вещи одновременно — я же не пойду по авеню де Опера, делая фигуры pas de chat перед регулировщиком, и я не хочу, чтобы мои друзья играли в уголке в бридж, пока я танцую.
Стелла всегда с удовольствием вникала в жизненные перипетии подруг, так как ее собственная жизнь в этом смысле была пустой и проходила в мансарде разве что под ругань хозяек.
— Отлично! Зачем обыденной жизни лезть к нам, артистам? — напыщенно вопросила она.
— В прошлый раз пришел мой муж и курил в студии сигарету, — продолжала Алабама в попытке оправдать свои малопонятные возражения.
— Ах, так! — Стелла была возмущена. — Понятно. Будь я тут, непременно сказала бы, как непростительно дымить, когда люди работают.
Стелла одевалась в старые балетные юбки, унаследованные ею от других учениц, и розовые газовые кофточки, купленные в «Галери Лафайет». Чтобы было теплее, она большими булавками прикалывала кофточку поверх юбки. Днем Стелла практически жила в студии. Чтобы цветы, которые ученицы дарили мадам, подольше сохраняли свежесть, она подрезала стебли, она отчищала зеркало, подклеивала клейкой лентой нотные альбомы, играла во время занятий на рояле, когда отсутствовала пианистка. Она считала себя советчицей мадам. А мадам считала ее обузой.
В отношении своих бесплатных уроков Стелла была очень щепетильной. И если кто-то, кроме нее, хотел оказать мадам услугу, пусть даже совершенно незначительную, Стелла устраивала сцену, сердилась и плакала. Из-за голода и постоянного напряжения ее мечтательные глаза истинной польки выцвели и стали желтовато-зелеными, как ряска на застойном пруду. Девушки называли ее «ма шер» и в середине дня покупали ей рогалик и кофе с молоком. Под тем или иным предлогом Алабама и Арьена совали ей деньги. Мадам угощала пирожными и отдавала старые платья. В благодарность Стелла каждой из учениц говорила, что мадам, мол, считает ее самой перспективной, и подделывала записи в рабочей книжечке мадам, отчего ее собственный восьмичасовой рабочий день растягивался иногда до девяти или даже десяти одночасовых уроков. Стелла жила в атмосфере постоянного интриганства.
Мадам была строга с ней.
— Ты же знаешь, что никогда не будешь танцевать на сцене, почему бы тебе не подыскать какую-нибудь работу? Ты постареешь, я постарею — что станется с тобой тогда?
— У меня концерт на следующей неделе. Я буду переворачивать страницы и получу двадцать франков. Пожалуйста, мадам, позвольте мне остаться!
Получив эти двадцать франков, Стелла тут же пришла к Алабаме.
— Если вы добавите немного денег, — умоляюще произнесла она, — мы сможем купить аптечку для студии. Как раз на прошлой неделе одна девочка подвернула ногу, а еще нам нужны дезинфицирующие средства, чтобы мазать царапины и волдыри.
Стелла повторяла и повторяла это, и однажды утром Алабама, не выдержав, отправилась вместе с ней за аптечкой. Они стояли в золотистых лучах солнца, словно материализовавшихся в золоченом фасаде, и ждали открытия магазина. Аптечка стоила сто франков и должна была стать сюрпризом для мадам.
— Стелла, ты сама вручи ее мадам, — сказала Алабама, — а я все равно заплачу. Такую сумму тебе не найти.
— Нет, — скорбно подтвердила Стелла. — У меня нет мужа, который мог бы за меня заплатить! Увы!
— У меня есть и другие проблемы, — жестко отозвалась Алабама, не в силах рассердиться на некрасивую и унылую польку.
Мадам была недовольна.
— Надо же учудить такое. Да в раздевалке нет места для такой громадины. — Она посмотрела в безумные глаза разочарованной польки. — Ладно, пригодится. Оставь тут. Но зачем ты тратишь на меня деньги?
И она попросила Алабаму присмотреть за Стеллой, чтобы та больше не покупала ей подарки.