— Отдыхать нельзя, — сказала мадам. — Продолжайте.
Алабаму терзала боль в ногах. Русская отошла от нее, повелев повторять жуткие упражнения. Когда она вернулась, то, не обращая внимания на Алабаму, опрыскала себя из пульверизатора перед зеркалом.
— Устали? — равнодушно спросила она, не поворачиваясь.
— Да, — ответила Алабама.
— Все равно не останавливайтесь.
Спустя какое-то время русская подошла к станку.
— Когда я была маленькой и жила в России, — невозмутимо произнесла она, — то каждый вечер делала это упражнение по четыреста раз.
Ярость охватила Алабаму, словно топливо забулькало в полупрозрачной канистре. Она надеялась, что высокомерная дама почувствовала, как она ненавидит ее.
— Я сделаю это четыреста раз.
— К счастью, американки хорошо подготовлены физически. У них больше природного таланта, чем у русских, — заметила мадам. — Однако они испорчены легкой жизнью, деньгами и избытком мужей. На сегодня достаточно. У вас есть одеколон?
Алабама обтерлась ароматной жидкостью из пульверизатора мадам. Потом она оделась под смущенными и удивленными взглядами и между обнаженными телами собравшихся учениц, которые шумно перебрасывались фразами на русском языке. Мадам предложила Алабаме задержаться и побыть на уроке.
На сломанном железном стуле сидел, делая наброски, мужчина. Два массивных бородатых персонажа, очевидно, из театра, сначала заинтересовались одной девочкой, потом стали смотреть на другую; сокрушал воздух, ударяя себя по лодыжке, мальчик — в черном трико и с повязкой на голове, у него было лицо мифического пирата.
Завораживающее балетное действо набирало силы. Понемногу этот балет все смелее раскрывал себя в соблазнительной дерзости jetés[80] назад, в беззаботных pas de chats[81], во множестве энергичных пируэтов, выпускавших свою ярость в прыжках и растяжках русского stchay[82] и успокоился в скольжении убаюкивающих chasses[83]. Все молчали. В студии еще как будто царил циклон.
— Вам понравилось? — с вызовом спросила мадам.
Алабама почувствовала, как ее лицо заливает горячая краска смятения. Она устала от урока. Болело и дрожало все тело. Ей открылся целый мир — при первом же взгляде на танец как на искусство. «Профанация!» — хотелось ей крикнуть будто ожившему прошлому, когда она, почувствовав сразу отчаянный стыд, вспомнила «Танец часов», который танцевала десять лет назад. А еще ей вдруг вспомнился восторг, который она испытывала в детстве, спрыгивая с кромки тротуара и в этот момент, зависнув на миг в воздухе, ударяла пяткой о пятку. Теперешнее ее состояние было близко к тогдашнему, забытому, и она не могла устоять на месте.
— Мне понравилось. Что это было?
Женщина отвернулась.
— Мой балет о дилетантке, которой хочется работать в цирке.
Алабама поникла: с чего это ей почудилось, что в туманных янтарных глазах мадам мелькнула доброта? Ведь они откровенно смеялись над ней.
— Будем работать завтра в три часа.
Вечер за вечером Алабама растирала ноги кремом Элизабет Арден. Над коленом, где была порвана мышца, синели пятна. В горле она ощущала такую сухость, что поначалу решила, будто простудилась, даже померила температуру, но она оказалась нормальной, Алабама даже расстроилась. Надев купальный костюм, она попыталась поупражняться, приспособив под станок спинку софы в стиле Людовика Четырнадцатого. Упрямства ей было не занимать, и она хваталась за вызолоченные цветы на спинке, перемогая боль. Заснула она, просунув ноги между прутьями железной кровати, и несколько недель потом проспала со склеенными пальцами, добиваясь выворотности стоп. Уроки были пыткой.
Прошел почти месяц, прежде чем Алабама наконец-то могла стоять прямо в балетной позиции, держать равновесие, не сгибать спину; как скаковая лошадь в узде, научилась разворачивать плечи, так, чтобы их линия была вровень с линией бедер. Время двигалось прыжками, словно стрелки на школьных часах. Дэвид радовался ее увлечению. Это освобождало его от вечеринок, так как Алабама, у которой болели все мышцы, свободное время предпочитала проводить дома. Теперь, когда у нее появилось занятие и она перестала претендовать на его время, Дэвид мог больше работать.
Вечером Алабама, будучи не в силах пошевелиться от усталости, устраивалась у окна, поглощенная желанием добиться успеха. Ей казалось, что, достигнув цели, она справится с дьяволами, которые пока еще верховодили ею, — то есть, проявив себя, она успокоится, ведь состояние покоя, как она думала, зависело от ее внутренней уверенности в себе, и, благодаря танцу, который должен был стать каналом, по которому будут прибывать чувства, она сможет управлять ими, по своей воле любить, жалеть или радоваться. Алабама была безжалостна к себе, а тем временем лето шло своим чередом.
Жаркое июльское солнце проникало в студию, где мадам регулярно распыляла дезинфицирующие средства. Крахмал на кисейных юбках липнул к рукам, глаза заливал пот, и Алабама переставала что-либо видеть. С пола поднималась удушающая пыль, от духоты темнело в глазах. Ей казалось унизительным то, что мадам трогала лодыжки ученицы, когда они были мокрыми от жары. Человеческое тело на редкость строптиво. Алабаму приводила в ярость собственная неспособность совладать с ним. Учиться управлять своим телом — все равно что вести тяжелую борьбу с самой собой. Тогда, сказав себе: «Мое тело это я», — она стала нещадно себя изматывать, вот так это было. Некоторые танцовщицы работали, накрутив на шею банное полотенце. Было до того жарко под едва не плавившейся крышей, что надо было чем-то постоянно вытирать пот. Иногда зеркало словно заливали красные волны, если урок Алабамы был назначен на часы, когда солнце посылало на стеклянную крышу прямые лучи. Алабаму изводили бесконечные батманы без музыки. Она переставала понимать, зачем вообще ходит на эти уроки: Дэвид звал ее поплавать. И она почему-то злилась на мадам за то, что не отправилась вместе с мужем в прохладу. Злилась, хотя и не верила, что можно вновь пережить счастливое беззаботное начало их совместной жизни — или хотя бы обрести его подобие, если такое вообще возможно после всех тех экспериментов, которые истощили их с Дэвидом чувства. И все же самое большое счастье, когда Алабама думала о радостях жизни, она находила в воспоминаниях о тех — давних — днях.
— Вы слышите? — спросила мадам. — Это для вас, — сказала она, протанцевав простенькое адажио.
— У меня не получится, — возразила Алабама. Она начала небрежно, следуя показанному рисунку, и вдруг остановилась. — Ах, как это прекрасно! — восторженно воскликнула она.
Балерина даже не обернулась.
— В танце много прекрасного, — небрежно отозвалась она, — но вам мало что подвластно — пока.
После урока Алабама сложила мокрые вещи и сунула их в чемоданчик. И тут Арьена решила выжать пропитанное потом трико на пол. Алабама держала его за один конец, а Арьена все крутила и крутила. Много надо пролить пота, чтобы научиться танцевать.
— Я собираюсь уехать на месяц, — в субботу объявила мадам. — Будете работать с мадемуазель Жаннере. Надеюсь, к моему возвращению вы уже сможете работать под музыку.
— Значит, урока в понедельник не будет?
Алабама столько времени отдавала студии, что жизнь стала казаться ей немыслимой без танцев.
— Будет — с мадемуазель.
Неожиданно по щекам Алабамы побежали горячие слезы, сквозь которые она смотрела, как усталая фигура учительницы танцев исчезает в облачке пыли. Ей бы надо было радоваться передышке; она думала, что обрадуется.
— Не надо плакать, — девушка попыталась утешить ее. — Мадам должна поехать в Руайя из-за сердца. — И она ласково улыбнулась. — Стелла сыграет вам на уроке, — заговорщицки произнесла она.
Весь жаркий август они продолжали работать. Листья высыхали и падали в пруд Сан-Сулписа; Елисейские поля закипали в автомобильных выхлопах. Париж опустел; так все говорили. Фонтаны в Тюильри творили вокруг себя горячий и почти непроницаемый туман; мидинетки, эти юные белошвейки, ходили с голыми руками. Дважды в день Алабама занималась в студии. Бонни была в Бретани у друзей няни. Дэвид пил с толпой народа в баре «Ритц», отмечая пустоту в городе.
— Почему ты никуда не ходишь со мной? — спрашивал он.
— Потому что не смогу потом работать.
— Ты все еще веришь, что у тебя получится?
— Наверно, нет; но есть только один способ узнать наверняка.
— Мы больше не живем дома.
— Потому что тебя никогда нет — мне же надо как-то коротать время.
— Опять дамское нытье — у меня работа.
— Я все сделаю для тебя.
— Пойдешь со мной сегодня?
— Потому что не смогу потом работать.
— Ты все еще веришь, что у тебя получится?
— Наверно, нет; но есть только один способ узнать наверняка.
— Мы больше не живем дома.
— Потому что тебя никогда нет — мне же надо как-то коротать время.
— Опять дамское нытье — у меня работа.
— Я все сделаю для тебя.
— Пойдешь со мной сегодня?
Они отправились в Ле Бурже и арендовали самолет. Дэвид выпил так много бренди перед полетом, что, едва они оказались над портом Сан-Дени, он попытался уговорить пилота лететь в Марсель. Потом, уже в Париже, он потребовал, чтобы Алабама пошла с ним в кафе «Lilas»[84].
— Найдем там знакомых и пообедаем.
— Дэвид, я не могу, правда. Мне делается плохо, когда я пью. Опять, как в последний раз, придется глотать морфин.
— Куда ты?
— В студию.
— Значит, ты не останешься со мной? Тогда какой толк в том, чтобы иметь жену? Если с женщиной только спишь, то для этого есть много доступных…
— Какой толк иметь мужа? Неожиданно понимаешь, что есть и другие, а ты при нем.
Такси с шумом въехало на улицу Камбон. Несчастная Алабама поднялась по лестнице. Арьена ждала ее.
— Почему такое грустное лицо? — спросила она.
— Жизнь — грустная штука, правда, Алабама? — вступила в разговор Стелла.
Когда с разогревающими упражнениями у станка было покончено, Алабама и Арьена перешли на середину зала.
— Bien, Стелла.
Кокетливо-грустная мазурка Шопена слишком резко звучала в сухом воздухе. Алабама смотрела, как Арьена пытается подражать творческим методам мадам. И такой она казалась приземистой, жалкой. А ведь она была премьершей в парижской «Опера», и почти самой знаменитой. Алабама беззвучно заплакала.
— Как трудно быть профессионалом, — прошептала она.
— Что ж, — сердито фыркнула Арьена, — здесь не пансион для jeunes filles[85]! Может быть, сделаете по-своему, если вам не нравится, как делаю я?
Она стояла, уперев руки в бока, властная и банальная, уверенная, что умозрительных знаний Алабамы достаточно для выполнения нужных па. Кому-то надо было разрядить атмосферу, иначе все могло случиться. Арьена начала, так пусть она и выкручивается.
— Мы работаем для вас, если вам это неизвестно, — вызывающе заявила Арьена.
— У меня болит нога, — раздраженно отозвалась Алабама. — Слез ноготь.
— Надо вырастить ноготь покрепче. Вы готовы? Два, Стелла!
Оставляя позади мили и мили pas de bourrée[86], ее пальчики тыкались в пол, словно клювы голодных кур, но после десяти тысяч миль двигаешься так, что груди перестают трястись. От Арьены пахло мокрой шерстью. Еще раз и еще раз. Поворот и снова поворот; голова работала быстрее ног, и она теряла равновесие. Тогда она придумала уловку: надо направить разум против движения тела, тогда сохранишь чувство собственного достоинства и меньше заметны усилия, а это и есть стиль.
— Вы bte[87], вы невозможная! — визжала Арьена. — Надо понять, прежде чем делать.
Алабама наконец-то научилась тому, что значит «держать» верхнюю часть тела, так, словно твой торс поставлен на колеса. Ее pas de borrée стали похожи на полет птицы. Она едва удерживалась, чтобы не затаить дыхание, когда повторяла заученные па.
Отвечая на вопросы Дэвида об уроках танцев, Алабама позволяла себе высокомерный тон. Она чувствовала, что он не поймет, даже если она попытается объяснить ему, что такое pas de bourrée. Но однажды она все-таки попыталась. Она то и дело повторяла: «Ты понимаешь, что я имею в виду?» и «Как ты не понимаешь?» — поэтому Дэвиду в конце концов стало скучно, и он назвал ее мистиком.
— Нет ничего такого, чего нельзя было бы объяснить, — рассерженно заявил он.
— Потому что ты слишком разумный. А мне и так все понятно.
Дэвид вдруг спросил себя, а сама Алабама поняла ли хоть одну его картину? И, вообще, не является ли искусство выражением того, что невозможно выразить? И разве то, что невозможно выразить, не одинаково, хотя и предполагает варианты — как «X» в физике? Этим «X» можно обозначать все, что угодно, но при этом он остается «X».
Мадам вернулась, когда в Париже наступила сентябрьская сухость.
— Вы очень продвинулись, — сказала она, — однако вам следует избавиться от американской вульгарности. И вы наверняка слишком много спите. Четырех часов хватит.
— Вам лучше?
— Меня поместили в какую-то кабину, — засмеялась мадам, — где я могла лишь стоять, и при этом кто-нибудь держал меня за руку. Отдых не простое дело для усталого человека. А артисту он противопоказан.
— Этим летом в Париже было, как в этой вашей кабине, — довольно грубо заметила Алабама.
— Бедняжка, вы все еще не отказались от мысли танцевать «Кошку», «La Chatte»?
Алабама засмеялась.
— Разве не вы будете решать, можно мне уже купить балетную пачку или нет?
Мадам пожала плечами.
— Почему бы не теперь?
— Сначала я хочу стать хорошей балериной.
— Для этого надо работать.
— Я работаю по четыре часа в день.
— Многовато.
— А как иначе я стану балериной?
— Не представляю, как это стать кем-то, — заявила русская.
— Я поставлю свечки Святому Иосифу.
— Наверно, это поможет. Но лучше поставить свечку русскому святому.
В последние жаркие дни Дэвид и Алабама отправлялись на Левый берег. Их квартира, обитая желтой парчой, смотрела на купол собора Сен-Сульпис, в тени которого прятались старухи, а колокола непрерывно оповещали о похоронах. Кормившиеся на площади голуби бесчинствовали на выступе у них за окном. Сев у окна, Алабама подставляла лицо вечернему ветерку и размышляла. От изнеможения пульс у нее замедлялся, как в детстве. Она вспоминала время, когда была маленькой и рядом был папа — теперь, издалека, он казался ей источником непогрешимой мудрости и надежности. Отцу она могла доверять. А вот Дэвиду… Его сомнения были ей почти ненавистны, потому что были похожи на ее собственные. Обоюдные пробы и ошибки приводили исключительно к несчастливому компромиссу. В том-то и была беда: Алабама и Дэвид не учли, что жизненные их горизонты начнут — по мере их взросления — расширяться, и воспринимали эти перемены как что-то требующее компромисса, а не как естественный ход вещей. Им казалось, что они совершенны, и они открыли свои сердца для обесцененных чувств, но не для перемен.
С осенними туманами пришла сырость. Они обедали то в одном, то в другом кафе или ресторане, где было много женщин в бриллиантах, сверкавших, словно большие рыбины в аквариуме. Иногда они отправлялись на прогулки, иногда катались в такси. Алабама все сильнее боялась за их брак, но была тверда в намерении продолжать работу. Заставляя свое тело упражняться в аттитюдах и арабесках, Алабама пыталась, вспоминая о сильном отце и о своей первой прекрасной любви к Дэвиду, о забытом отрочестве и защищенном теплом домашнего очага детстве, сплести волшебный плащ. Теперь она все чаще ощущала одиночество.
А Дэвид становился все более общительным и все чаще бывал в разных компаниях. Их жизнь напоминала завораживающую перестрелку, правда, до убийства не доходило. И Алабама полагала, что они никого не убьют — вмешаются власти, а все остальное чепуха, вроде ее истории с Жаком или его с Габриэль. Ей было все равно — она действительно стала безразличной к одиночеству. Через несколько лет она сама удивлялась, вспоминая о том, как сильно может уставать человек.
У Бонни появилась французская гувернантка, которая отравляла им совместные трапезы бесконечными: «N'est-ce pas, Monsieur?»[88] и «Du moins, j'aurais pensée»[89]. Жевала она с открытым ртом, и Алабаму начинало мутить при виде кусочков сардин на золотых коронках. К тому же за едой гувернантка не сводила взгляда с пустого осеннего двора. Пришлось поменять гувернантку, однако Алабама все равно чувствовала, что быть беде. Она решила ждать.
Бонни быстро росла и сыпала историями о Жозетте, Клодин и других ученицах из своей школы. Она подписывалась на детский журнал, переросла Гриньоля[90] и начала забывать английский язык. Кое-что она все же приберегала для объяснений с родителями. Бонни стала вести себя высокомерно со своей старой английской няней, которая оставалась с ней, когда у мадемуазель были «выходные дни»: это были жуткие дни, когда в квартире можно было задохнуться в аромате духов «Ориган» от «Коти», а на лице Бонни выступала сыпь из-за лепешек от «Рампелмайера». Алабаме ни разу не удалось заставить няню признать тот факт, что Бонни ела их; няня твердила в ответ, что пятна появились из-за дурной крови и надо дать им выйти наружу, няня намекала на что-то вроде изгнания злых наследственных духов.
Дэвид купил Алабаме щенка, которого назвали Адажио. Горничная обращалась к нему: «Месье», — и кричала, когда он начинал носиться сломя голову, так что никто не мог его утихомирить. Обычно Адажио находился в комнате для гостей, где висели фотографические портреты ближайших родственников хозяина квартиры, которых пока еще можно было разглядеть сквозь накопившуюся грязь.