— Нет, я почистила.
— Бонни, не говори неправду.
— Это ты говоришь неправду! — крикнула Бонни.
— Как ты смеешь дерзить мне?
Алабама схватила дочь за маленькие ручки и звонко шлепнула ее по попке. Короткий звук, словно взрыв, — Алабама поняла, что она шлепнула Бонни слишком сильно. Обе смотрели друг на друга с упреком.
— Извини, — сделала Алабама жалкую попытку помириться. — Я не хотела сделать тебе больно.
— Тогда зачем ты меня шлепнула? — переспросила возмущенная Бонни.
— Я просто хотела наказать тебя за вранье.
Алабама сама не верила тому, что говорила, однако дать какое-то объяснение было необходимо.
Она торопливо вышла из комнаты. В коридоре около двери в комнату Бонни она остановилась.
— Мадемуазель!
— Да, мадам!
— Бонни сегодня чистила зубы?
— Конечно! Мадам приказала, чтобы она чистила зубы, как только встает с постели, хотя лично я думаю, что это портит эмаль…
— Черт! — злясь на себя, воскликнула Алабама. — Но крошки все равно были. Что же мне сказать Бонни, я ведь зря ее отругала?
Как-то днем, когда мадемуазель не было дома, няня привезла Бонни в студию. Танцовщицы стали наперегонки баловать девочку; Стелла тоже дала ей сладостей, и Бонни, давясь и брызгая слюной, терла руками рот, залепленный шоколадом. Алабама строго-настрого запретила ей шуметь, и та старалась не кашлять. Хлопая раскрасневшуюся Бонни по спине, Стелла повела ее в раздевалку.
— Ты тоже будешь танцевать, когда вырастешь?
— Нет, — твердо заявила Бонни. — Стать такой, как мамочка, слишком sériese[101]. Раньше она была лучше.
— Мадам, — сказала няня, — я потрясена! Как у вас ловко получается. Почти так же, как у всех остальных. Вряд ли это понравилось бы мне самой — но вам, наверно, тут хорошо.
— Господи… — в ярости прошипела Алабама.
— Всем надо что-то делать, а мадам никогда не играет в бридж, — не унималась няня. — Надо же что-то делать, поэтому, когда мы находим свое, оно захватывает нас.
Алабаме хотелось крикнуть: «Заткнись!»
— Разве бывает иначе?
Когда Дэвид сказал, что хочет еще раз приехать в студию, Алабама воспротивилась.
— Но почему? Я думал, ты хочешь показать, чего добилась.
— Ты не поймешь, — безапелляционно заявила Алабама. — Увидишь, что я делаю упражнения, которые у меня не получаются, и станешь меня отговаривать.
Танцовщицы постоянно работали до полного изнеможения.
— Почему déboulé[102]? — увещевала мадам. — Вы это уже делали — кажется.
— Ты очень похудела, — сочувственно твердил Дэвид. — Зачем себя убивать? Надеюсь, ты когда-нибудь поймешь, что в искусстве между любителем и профессионалом — огромная разница.
— Наверно, ты имел в виду себя и меня… — задумчиво отозвалась Алабама.
Дэвид показывал Алабаму своим друзьям, словно она была одной из его картин.
— Вы только пощупайте ее мускулы, — говорил он.
Кажется, натренированность ее тела стала чуть ли не единственным поводом для их общения.
Мышцы на ее тоненьком теле исходили жаром, собирая отчаяние усталости, от которого горело все внутри.
Успех Дэвида был его собственным — он заработал право критиковать, а Алабама чувствовала, что ей нечего дать миру, к тому же она не могла уйти от того, что уже осталось в прошлом.
Надежда стать членом труппы Дягилева неясно мерцала впереди, как дарующий благодать собор.
— Ты не первая учишься танцевать, — сказал Дэвид. — И не надо так ханжить.
Алабама не могла избавиться от уныния, так как лелеяла свои честолюбивые мечты, основываясь лишь на спорной лести Стеллы.
В студии Стелла была для всех посмешищем. Злые завистливые девушки срывали на массивной и неуклюжей польке досаду или просто плохое настроение. Она же так старалась всем угодить, что обязательно оказывалась у кого-то на пути — она льстила всем.
— Не могу найти новое трико — а я отдала за него четыреста франков, — возмутилась как-то Арьена. — У меня нет столько денег, чтобы выбрасывать на ветер четыреста франков! У нас в студии никогда прежде не случалось воровства.
Арьена обвела взглядом всех танцовщиц и остановила его на Стелле.
Призвали мадам, чтобы разрешить разгорающийся конфликт. Стелла положила трико в сундук Нордики. Разозлившись, Нордика заявила, что придется отдать в чистку все туники, но она могла бы этого и не говорить, так как Арьена держала свои вещи в идеальном состоянии.
По собственной инициативе Стелла поставила Киру позади Арьены, чтобы та могла поучиться, копируя ее замечательную технику. Кира была красавицей с длинными каштановыми волосами и роскошными формами, к тому же, протеже — неизвестно кого, — но правильно двигаться, не имея перед собой примера для подражания, она никак не могла.
— Кира! — вопила Арьена. — Не мешай мне! Она спит за станком и спит без станка. Можно подумать, что здесь лечат сном!
У Киры был надтреснутый голос.
— Арьена, — угодливо говорила она, — ты не поможешь мне с батри[103]?
— Тебе — с батри?! — взвилась Арьена. — Куда тебе батри, тебе разве что подойдет батарея кастрюлек на кухне. Или мне сообщить Стелле, что у меня теперь собственные протеже?
Стелла вынуждена была попросить Киру отойти подальше от Арьены, та заплакала и отправилась к мадам.
— Почему Стелла распоряжается, где я должна стоять?
— Не знаю, — ответила мадам, — но она тут живет, так что не обращай на нее внимания.
Мадам никогда не была особенно многословной. Ей казалось закономерным то, что девушки ссорятся. Иногда она могла обсудить желтый или светло-вишневый цвета в музыке Мендельсона. Неизбежно значение ее слов начинало ускользать от Алабамы, погружавшейся в темные скорбные воды Мраморного моря русского языка.
Карие глаза мадам были как бронзово-красные дорожки в осенней буковой роще, где полно болот, затянутых туманом, и чистые озерца неожиданно выплескиваются из земли, когда, ступая, нажимаешь на нее ногой. Девушки покачивались в такт движениям рук мадам, словно буйки на прихотливых волнах. Почти ничего не произнося на своем непостижимом, затейливом восточном языке, девушки, все сами музыкантши, понимали, что, едва пианистка начинала трогательную мелодию из «Клеопатры»[104], мадам тут же изнемогала от их самонадеянности. И они сразу требовали Брамса, потому что тогда уроки получались живыми и наполненными. У мадам, как известно, не было другой жизни, кроме студийной, и она жила, лишь когда сочиняла балетные сценки.
— Стелла, где мадам живет? — полюбопытствовала как-то Алабама.
— Ма шер, студия и есть ее дом, — ответила Стелла, — и наш тоже.
Однажды урок Алабамы был прерван — явились какие-то люди с рулетками. Они обошли всю студию, сделали обмеры и подсчеты. Потом пришли еще раз в конце недели.
— Что это значит? — спросили девушки.
— Нам придется переехать, мои дорогие, — печально ответила мадам. — Здесь хотят устроить киностудию.
На последнем уроке Алабама пыталась перед разрозненными кусками зеркала найти потерянные пируэты и окончания тысячи арабесков.
В студии не осталось ничего, кроме толстого слоя пыли и ржавых шпилек, скопившихся за тяжелой рамой, висевшей на стене картины.
— Я подумала, что найду что-нибудь, — застенчиво произнесла она, поймав любопытный взгляд мадам.
— А тут ничего нет! — воскликнула русская, разведя руками. — В мою новую студию вы сможете надевать пачку, — добавила она. — Вы просили сообщить, когда я сочту, что вы уже стали балериной. И, кто знает, возможно, в ее складках вы что-нибудь найдете.
Этой замечательной женщине было грустно покидать выцветшие стены студии, много чего повидавшие за долгие годы.
Щедро поливая потом обшарпанный пол, Алабама работала, несмотря на подхваченный на зимних сквозняках бронхит, прожигая свою жизнь в самом буквальном смысле.
И она, и Стелла, и Арьена помогали мадам перетаскивать кучи старых юбок, сношенных балеток, ненужные сундуки. Пока они все вместе разбирали эти вещи, напоминавшие о самоотверженной борьбе танцовщиц за красоту линий тела и па, Алабама наблюдала за русской.
— Ну? — произнесла мадам. — Все это очень грустно, — помолчав, добавила она безутешно.
III
Высокие углы новой студии в Русской консерватории обтачивали свет до блеска бриллиантовых граней.
Алабама стояла одна, наедине с собственным телом, в этих равнодушных стенах, наедине с собой и своими почти осязаемыми мыслями, похожая на вдову в окружении принадлежавших прошлому вещей. Длинными ногами она разбивала белую пачку, напоминая статуэтку девы, решившей укротить луну.
— Хар-ра-шо, — произнесла балетная повелительница, и в этом раскатистом русском слове Алабаме чудились неистовые клики и гром, разносящиеся над степью. Русское лицо было белым и тускло светилось, как стекло, тронутое слабым лучом. Голубые жилки на лбу говорили о сердечном недомогании, однако мадам не была больной, разве что страдала от постоянного пребывания в мире абстракций. Жила она трудно. Ланч приносила с собой в студию: сыр, яблоко и термос с холодным чаем. Она сидела на ступеньках, что вели на возвышение, и смотрела в пространство сквозь печальные такты адажио.
— Хар-ра-шо, — произнесла балетная повелительница, и в этом раскатистом русском слове Алабаме чудились неистовые клики и гром, разносящиеся над степью. Русское лицо было белым и тускло светилось, как стекло, тронутое слабым лучом. Голубые жилки на лбу говорили о сердечном недомогании, однако мадам не была больной, разве что страдала от постоянного пребывания в мире абстракций. Жила она трудно. Ланч приносила с собой в студию: сыр, яблоко и термос с холодным чаем. Она сидела на ступеньках, что вели на возвышение, и смотрела в пространство сквозь печальные такты адажио.
Алабама приближалась к витавшей неведомо где княгине, уверенно направляя себя, так направляют крепкой рукой стрелу в луке. Болезненная улыбка оживляла ее лицо — удовольствие от танца можно обрести лишь тяжким трудом. Шея и грудь покраснели и горели огнем; плечи были сильными и твердыми и казались слишком тяжелыми для тонких точеных рук. Она не сводила нежного взгляда с белой фигуры.
— Что вы видите, когда вот так смотрите?
Нежность и самоотречение словно бы незримо окружали русскую.
— Очертания, девочка, образы.
— Красивые?
— Да…
— Я это станцую.
— Отлично. Только обрати внимание на рисунок. Па у тебя получаются, но ты всегда забываешь об общем. Без понимания общей идеи ты не сможешь ничего рассказать своим танцем.
— Я попробую.
— Начинай! Шерри, это была моя первая роль.
Алабама уничижала себя, совершая жертвенный ритуал, это походило на сладострастное самобичевание русских, которому они предавались даже во второстепенных партиях. Она медленно двигалась под торжественно-печальное адажио из «Лебединого озера».
— Минутку.
Взглядом она нашла белое прозрачное лицо в зеркале. Две улыбки встретились и соединились.
— Я это сделаю, правда, может быть, сломаю ногу, — сказала она, прежде чем начать заново.
Русская натянула шаль на плечи. Очнувшись от своих глубоких грез, она проговорила, не слишком, впрочем, убедительно:
— Не стоит — тогда ты не сможешь танцевать.
— Да, — согласилась Алабама, — не стоит рисковать.
— Давай маленькими шагами, — вздохнула старая балерина, — сможешь — так сможешь.
— Попробую.
Новая студия была не похожа на прежнюю. Здесь было меньше места, и мадам сократила количество бесплатных уроков. В раздевалке тоже не хватало места, чтобы попрактиковаться в changement de pieds[105]. Туники стали чище, ибо их негде было оставлять для просушки. Здесь занималось много англичанок, которые пока еще верили в возможность одновременно жить как все и танцевать, они заполняли раздевалку сплетнями о катаниях по Сене и веселых сборищах на Монпарнасе.
Вечерние классы были мучительны. Черный дым с вокзала повисал над студией, к тому же появилось слишком много мужчин. У станка работал негр, приверженец классического танца, из Фоли-Бержер. У него было потрясающее тело, но девушки смеялись над ним. Они смеялись над Александром, близоруким интеллектуалом в очках — он обычно бронировал ложу в Московском балете, в ту пору, когда служил в армии. Смеялись над Борисом, который перед уроком заходил в соседнее кафе и пил десять капель валерьянки; смеялись над Шиллером, потому что он был старым и у него опухало лицо, так как он много лет гримировался — то барменом, то клоуном. Смеялись они и над Дантоном, потому что тот умел танцевать на пуантах, хотя и старался не показывать, до чего он хорош и что на него стоит посмотреть. Девушки смеялись над всеми, кроме Лоренца — никто не смеялся над Лоренцем. У него было лицо фавна из восемнадцатого столетия, он горделиво напрягал безупречные мускулы. Глядя, как этот смуглый гений танцует шопеновскую мазурку, каждая ощущала себя помазанницей, причастившейся высшей истины, иной же в жизни просто не существует… Он был застенчив и нежен, хотя считался лучшим танцором в мире, и иногда он сидел с девушками после занятий, пил кофе из стакана и жевал русские булочки с маком. Он понимал остроумную виртуозность Моцарта и тонко чувствовал высокое безумие, против которого люди разумные давно разрабатывали вакцину, предназначенную для тех, кто собирался существовать в унылой реальности. Чувственные пассажи Бетховена не представляли трудностей для Лоренца, но революционные вихри современных музыкантов были ему не под силу. Он говорил, что не может танцевать под музыку Шумана, и в самом деле не мог, потому что постоянно опаздывал или обгонял ритм романтических музыкальных каденций. Алабама считала его совершенством.
Злобностью, не уступающей злобности гномов, и безупречной техникой Арьена купила для себя свободу от насмешек.
— Ну и ветер! — кричал кто-нибудь.
— Это Арьена делает повороты.
Ее любимым музыкантом был Лист. Она играла на своем теле, словно на ксилофоне, и была незаменимой для мадам. Когда мадам просила сделать сразу десять разных шагов подряд, только Арьена могла это исполнить. У нее был твердый подъем, и пуанты уверенно резали воздух, словно инструмент скульптора, а вот руки были коротковаты и не могли достигнуть завершенности движений, отягощенные собственной силой и рублеными линиями слишком мощных мускулов. Ей нравилось рассказывать, как когда ей потребовалась операция, врачи приходили посмотреть на ее спину, где был четко виден каждый мускул.
— А вы очень продвинулись, — сказали девушки Алабаме, толпясь перед ней, чтобы оказаться впереди.
— Оставьте место для Алабамы, — потребовала мадам.
Каждый вечер она делала четыреста батманов.
Каждый день, добираясь до площади Согласия, Арьена и Алабама спорили, кто заплатит за такси. Арьена настоятельно звала ее к себе на ланч.
— Ты часто платишь за меня, а я не люблю быть в долгу, — говорила она.
Обеих мучило желание понять, что именно в сопернице заставляет испытывать зависть, и поэтому их тянуло быть вместе. И та и другая были весьма строптивы, и это еще больше укрепляло их дружбу, дружбу двух сорванцов.
— Ты должна взглянуть на моих собак, — говорила Арьена. — Одна — настоящая поэтесса, а другая идеально воспитана.
У Арьены на маленьких столиках было много папоротников, которые блестели серебром на солнце, и много фотографий с автографами.
— У меня нет фотографии мадам.
— Может быть, она подарит нам по одной.
— Мы можем купить их у фотографа, который снимал ее, когда она в прошлом году танцевала на сцене, — забыв о незаконности сделки, предложила Арьена.
Мадам и рассердилась и обрадовалась, когда они принесли фотографии в студию.
— Я дам вам другие, получше.
Мадам подарила Алабаме такую: она в широкой юбке в горошек танцует в балете «Карнавал»[106], кисти рук скрещены, отчего похожи на крылышки бабочек. Алабаму не переставали удивлять руки мадам: совсем не длинные, и довольно полные. Арьена же фотографию не получила, оттого завидовала Алабаме, и чем дальше, тем сильнее.
Мадам справила новоселье в студии. Они выпили много сладкого шампанского, которое делают в России, и съели много клейких внутри русских пирогов. Алабама пожертвовала две бутылки шампанского марки «Поль Роже», однако князь, муж мадам, получивший образование в Париже, унес их домой, чтобы самому получить удовольствие от знаменитого напитка.
Алабаме стало плохо от сыроватого теста — и князя отправили проводить ее в такси до дома.
— Мне везде чудится запах ландышей, — сказала она.
Голова у нее кружилась от вина и духоты. И она держалась за ремни на всякий случай.
— Вы слишком много работаете, — отозвался князь.
В свете мелькающих фонарей лицо князя казалось костлявым. Поговаривали, что он содержит любовницу на деньги, которые ему дает мадам. Пианистка тоже содержала мужа — он чем-то болел. Почти все кого-то содержали. Раньше это вызывало у Алабамы негодование, но очень-очень давно — такова жизнь.
Дэвид обещал помочь Алабаме стать хорошей танцовщицей, однако не верил, что у нее получится. В Париже у него появилось много друзей. Когда он возвращался из своей студии, то чаще всего кого-то приводил с собой. Они шли обедать — в окружении гравюр Бенедетто Монтанья, кожи и цветного стекла Поля Фойо, среди плюша и букетов в ресторанах на площади Оперы. Если Алабама просила Дэвида прийти пораньше, он сердился.
— Какое у тебя право жаловаться? Из-за этого чертова балета ты забыла обо всех своих друзьях.
С его друзьями они пили «Шартрез» на бульварах под розово-кварцевыми фонарями и деревьями, которые с наступлением темноты делались похожими на веера из перьев в руках молчаливых куртизанок.
Алабаме становилось все тяжелее и тяжелее. В сплетениях уверенных фуэте ей ее ноги казались бездарными; она считала, что в стремительной элевации[107] из пяти антраша у нее висят груди, словно у сухопарой английской старухи. В зеркале грудей вообще не видно. Ничего у нее нет, кроме мускулов. Успех стал навязчивой идеей. Она работала на износ, под конец урока ощущая себя продырявленной рогом быка лошадью, которая тащит за собой по арене выпадающие кишки.