Спаси меня, вальс - Зельда Фицджеральд 20 стр.


Дома все шло кувырком, поскольку некому было следить за порядком. Утром, прежде чем уйти, Алабама оставляла список блюд для ланча, которые повариха и не думала готовить: она хранила масло в ларе для угля и каждый день тушила кролика для Адажио, а семейству подавала то, что любила есть сама. Нанимать другую повариху не было смысла; да и сама квартира оставляла желать лучшего. Домашняя жизнь стала представлять собой существование на одной территории разных индивидов, не имеющих общих интересов.

Бонни считала, что родители — это нечто приятное и непостижимое, как Санта Клаус, который никак не влияет на ее жизнь, досаждали только проклятия мадемуазель.

Мадемуазель водила Бонни гулять в Люксембургский сад, в своих коротеньких белых перчатках девочка выглядела настоящей француженкой, когда катила обруч между клумбами с металлическими цинниями и геранью. Бонни быстро росла, и Алабаме хотелось, чтобы она начала заниматься балетом — мадам обещала посмотреть ее, как только найдется время. Но Бонни заявила, что не желает танцевать, и это было совершенно непонятно Алабаме. Кстати, Бонни же сообщила, что в Тюильри мадемуазель гуляла с шофером. Мадемуазель ответила, что ниже ее достоинства опровергать нелепое предположение. Повариха стояла на том, что волосы в супе с черных усов горничной Маргерит. Адажио ел, разлегшись на диване с шелковой обивкой. Дэвид говорил, что их дом похож на приют для лодырей: наверху в девять часов утра слуги крутили на их, хозяйском, патефоне «Пульчинеллу»[108], не давая ему спать. Алабама все больше и больше времени проводила в студии.

Наконец-то мадам взяла Бонни в ученицы, и ее мать вся трепетала, видя, как маленькие ручки и ножки старательно повторяют движения наставницы. Новая мадемуазель прежде работала у английского герцога; она сокрушалась из-за того, что атмосфера студии губительна для маленькой девочки. Что ж, она не говорила по-русски и думала, будто танцовщицы — это исчадия ада, которые несут тарабарщину на непонятных языках и беззастенчиво кривляются перед зеркалом. Новая мадемуазель оказалась неврастенической особой. Мадам сообщила, что таланта у Бонни вроде бы нет, но пока еще рано что-то говорить.

Однажды утром Алабама пришла на урок необычно рано. До девяти часов утра Париж похож на карандашно-чернильную зарисовку. Чтобы избежать слишком напряженного движения на бульваре Батиньоль, Алабама попыталась добраться до студии на метро. Там пахло жареной картошкой, и еще Алабама поскользнулась на мокрой лестнице. Она испугалась, как бы ей в этой кошмарной толпе не отдавили ноги. В раздевалке ждала заплаканная Стелла.

— Вы должны помочь мне, — пролепетала она. — Арьена только и делает что издевается, а я штопаю ее балетки, привожу в порядок ее ноты. Мадам предложила мне брать деньги за то, что я играю на ее уроках, а она не хочет платить.

Арьена стояла в темноте, склонившись над своими вещами.

— Больше не буду тут танцевать. У мадам есть время для детей, для любителей, есть время для всех, а Арьена Женнере должна работать в те часы, когда в классе нет приличной пианистки.

— Я стараюсь. Ты только скажи, — рыдала Стелла.

— Я и говорю. Ты милая девушка, но играешь, как cochon[109]!

— Ты же не объясняешь, чего хочешь, — умоляюще проговорила Стелла. Ужасно было видеть ее лицо карлика, искаженное страхом и опухшее от слез.

— Объясняю в последний раз. Я артистка, а не учительница музыки. Поэтому Арьена уходит, а мадам пусть и дальше занимается своим детским садом.

По ее лицу тоже текли слезы, злые слезы.

— Арьена, если кто-то и уйдет, — сказала Алабама, — так это я. Тогда у тебя снова будут твои часы.

Арьена, не переставая плакать, обернулась к ней.

— Я объяснила мадам, что не могу заниматься вечером после репетиций. Мои уроки стоят денег; и я не могу платить ни за что, у меня должны быть успехи. Я плачу столько же, сколько ты.

И она вызывающе уставилась на Алабаму.

— Я зарабатываю своим трудом, — не скрывая презрения, произнесла она.

— Надо начинать в детстве, — сказала Алабама. — Это ты сказала, что когда-то надо начинать — в первый раз, когда мы познакомились.

— Правильно. Но пусть начинают, как остальные, с теми, кто попроще, а не с великими балеринами.

— Я буду заниматься вместе с Бонни, — наконец произнесла Алабама. — Ты можешь остаться.

— Ты очень добрая, — засмеялась Арьена. — У мадам всегда была слабость к новеньким. Я останусь, во всяком случае, пока.

В порыве чувств она чмокнула Алабаму в нос.

Бонни, как могла, восставала против уроков. Три часа в неделю она занималась у мадам, и та была очарована девочкой. Личные чувства вклинились в отношения с ученицей. Она приносила Бонни фрукты и шоколадные язычки и усердно ставила ей ножки. На Бонни она изливала свою любовь; танцевальные эмоции были жестче, чем личная нежность. Девочка все время носилась по квартире в прыжках и pas de bourrée.

— Боже мой, — вздыхал Дэвид. — Хватит и одной танцовщицы в семье. Это невыносимо.

Дэвид и Алабама торопливо проходили мимо друг друга в затхлых коридорах и за едой следили друг за другом, словно в ожидании враждебного выпада.

— Алабама, если ты не прекратишь напевать, я сойду с ума, — простонал однажды Дэвид.

Она поняла, что ему досаждает музыка, которая целый день звучала у нее в голове. Ничего другого там не было. Мадам сказала ей, что она не музыкантша. А Алабама словно видела музыку, представляла ее в реальных образах — иногда музыка превращала ее в фавна, который чувствует себя вольготно в сумрачных мирах, куда нет доступа никому, кроме него самого; иногда в одинокую, забытую богами статую, омываемую волнами на пустынном берегу, — в статую Прометея.

В студии приятно повеяло успехами. Первой Арьена сдала экзамен и была зачислена в балетную труппу театра «Гранд-Опера». Она как будто распространила на студию ауру своего успеха. И привела в класс небольшую группу француженок, словно сошедших с полотна Дега, — очень кокетливых в длинных балетных юбках и с голыми спинами. Они много душились и говорили, что от запахов русских их тошнит. А русские жаловались мадам, что не могут дышать, когда им в нос бьет французский мускус. Мадам поливала пол лимонным маслом и водой, чтобы угодить всем.

— Я буду танцевать для президента Франции! — с этим торжествующим криком однажды вбежала в студию Арьена. — Наконец-то, Алабама, они оценили Женнере!

Алабама постаралась подавить приступ зависти. Она была рада за Арьену, которая много работала и не имела в жизни ничего, кроме танцев. Тем не менее ей хотелось самой быть на месте Арьены.

— Итак, придется отказаться от кексиков и коктейлей и жить по-монашески три недели. Прежде чем начать, я бы хотела устроить вечеринку, но мадам не придет. Она обедает с тобой — с Арьеной она никуда не пойдет. Я спрашивала ее, почему так, и она сказала: «Ты другое дело — у тебя нет денег». Когда-нибудь у меня тоже будут деньги.

Она смотрела на Алабаму так, словно ждала от нее возражений. Но Алабаме нечего было сказать — она никогда ни о чем таком не задумывалась.

За неделю до выступления Арьены в «Опера» назначили репетицию, которая совпала с уроком Арьены у мадам.

— Я буду работать по расписанию Алабамы.

— Если она поменяется с тобой на неделю, — согласилась мадам.

Но Алабама не могла приходить к шести. Это означало бы, что она появится дома не раньше восьми и Дэвид будет обедать один. Весь день в студии.

— Нет значит нет, — сказала мадам.

Арьена взорвалась. Она жила в ужасном нервном напряжении, разрываясь между театром и студией.

— На этот раз все! Поищу кого-нибудь другого, кто действительно поможет мне стать великой балериной! — с угрозой произнесла она.

Мадам только улыбнулась.

Алабама не стала делать одолжение Арьене; так они и работали, ненавидя друг друга, но сохраняя внешнее дружелюбие.

Профессиональная дружба не выносит сколько-нибудь серьезных испытаний. Здесь всё только для себя, и все происходящее осмысливается в ракурсе соответствия собственным желаниям — примерно так думала Алабама.

Арьена вообще не отличалась сговорчивостью. Все, что выходило за пределы ее коронного жанра, она делать не желала, считая это напрасной тратой сил. По лицу ее катились слезы, когда она, снова всплыв, села на ступеньки и уставилась в зеркало. Танцоры — люди чуткие, почти дети природы, и Арьена своим поведением деморализовала студию.

Теперь в студии мадам появились танцовщицы несколько иные, не такие, как ее постоянные ученицы. Шли репетиции в труппе Иды Рубинштейн, и ее балерины вновь получали достаточно денег и могли позволить себе заниматься у мадам. Уехавшие в Южную Америку девушки возвращались обратно из распущенной труппы Анны Павловой[110] — одни только шаги не были достаточным критерием силы и техники, по мнению Арьены. Они формировали тело, но понемногу возвращалась музыка Шумана и Глинки, которого Арьена ненавидела сильнее всего, — она забывалась в возбуждающих громыханиях Листа и мелодраматических всхлипах Леонкавалло.

Теперь в студии мадам появились танцовщицы несколько иные, не такие, как ее постоянные ученицы. Шли репетиции в труппе Иды Рубинштейн, и ее балерины вновь получали достаточно денег и могли позволить себе заниматься у мадам. Уехавшие в Южную Америку девушки возвращались обратно из распущенной труппы Анны Павловой[110] — одни только шаги не были достаточным критерием силы и техники, по мнению Арьены. Они формировали тело, но понемногу возвращалась музыка Шумана и Глинки, которого Арьена ненавидела сильнее всего, — она забывалась в возбуждающих громыханиях Листа и мелодраматических всхлипах Леонкавалло.

— Я уйду отсюда, — сказала она Алабаме, — на следующей неделе. — У нее были твердо сжаты губы. — Мадам глупа. Она неизвестно для чего жертвует моей карьерой. Но ведь есть и другие!

— Арьена, не так становятся великими, — заметила мадам. — Тебе надо передохнуть.

— Мне больше здесь нечего делать, поэтому лучше я уйду, — возразила Арьена.

Перед утренними занятиями девушки практически ничего не ели, разве что посыпанный солью сухой кренделек — студия располагалась так далеко от тех мест, где они жили, что им просто в горло ничего не лезло в такую рань; все были раздражены. Зимнее солнце тусклыми квадратами пробивалось сквозь туман, и серые здания на площади Республики выглядели как выстуженные казармы.

Мадам приказала Алабаме и Арьене продемонстрировать остальным самые трудные шаги. Но Арьена была уже сложившейся балериной. Алабама понимала, что будет выглядеть слабее, чем яркая и сильная француженка. Когда все танцевали вместе, обычно определенная комбинация шагов больше подходила Арьене, и она задавала тон, а не Алабама с ее лиричным исполнением, более всего ей удававшимся, и однако же Арьена всегда кричала, что эти плавные па Алабаме не под силу. Нарочно, чтобы всем продемонстрировать — Алабама занимается вместе с балеринами не по праву.

Алабама дарила мадам цветы, которые быстро вяли и скукоживались в слишком жаркой студии. Будь тут поудобнее, приходило бы больше зрителей. Как-то заглянул критик Императорского балета, чтобы посмотреть на урок Алабамы. Влиятельный педант, он ушел, что-то проговорив по-русски.

— Что он сказал? — спросила Алабама, когда осталась наедине с мадам. — Я плохо танцевала — он подумает, что вы плохой учитель.

Она чувствовала себя несчастной, не видя воодушевления мадам: этот человек был балетным критиком номер один в Европе.

Мадам мечтательно поглядела на нее.

— Месье знает, какой я учитель.

Вот и все, что она сказала.

Через несколько дней Алабама получила приглашение:

По совету месье N приглашаю вас на сольный дебют в опере «Фауст» в театре «Сан-Карло», Неаполь. Роль небольшая, но потом будут другие. В Неаполе есть пансионы, в которых можно вполне удобно устроиться за тридцать лир в неделю.

Алабама понимала, что Дэвид, Бонни и мадемуазель не смогут жить в пансионе на тридцать лир в неделю. Дэвид вообще не мог жить в Неаполе — он называл его городом с открытки. Да и французской школы для Бонни в Неаполе не было. Там ничего не предвиделось, кроме коралловых бус, простуд, грязных комнат и балета.

— Мне нельзя волноваться, — сказала она себе, — мне надо работать.

— Ты поедешь? — с надеждой спросила мадам.

— Нет, не поеду, и вы поможете мне станцевать «Кошку».

Мадам уклонилась от определенного ответа. Глядеть в бездонные глаза было все равно что гулять по сверкающей гальке — там, где не растут деревья и палит августовское солнце, примерно так подумалось Алабаме.

— Получить дебют нелегко. Отказываться не принято.

Дэвид воспринял приглашение как некую досадную случайность.

— Ты не сможешь, — сказал он. — Весной мы едем домой. Родители стареют, и мы обещали им приехать еще в прошлом году.

— Я тоже старею.

— У нас есть обязательства, — настаивал Дэвид.

Алабаме стало все безразлично. В душе Дэвид был лучше нее и не хотел никого обижать, подумала она.

— Не хочу возвращаться в Америку.

Арьена и Алабама безжалостно дразнили друг друга. Они работали больше и целенаправленнее остальных. Слишком устав, чтобы переодеться, они сидели на полу раздевалки и истерически хохотали, хлопая друг друга полотенцами, мокрыми от одеколона или лимонной воды мадам.

— А я думаю… — произносила Алабама.

— Tiens! — взвизгивала Арьена. — Ребеночек начинает думать. Ах! Ma fille[111], это ошибка — все, что ты думаешь. Почему бы тебе не отправиться домой и не постирать мужнины носки?

— Méchanite[112], — отвечала Алабама, — я покажу тебе, как критиковать старших!

Полотенце смачно хлопнуло по твердым ягодицам Арьены.

— Мне нужно больше места. Я не могу одеваться рядом с этой воображалой, — отозвалась Арьена и, с серьезным видом обернувшись к Алабаме, вопросительно посмотрела на нее. — Это правда — здесь мне больше нет места, поскольку ты своими затейливыми пачками заполонила всю раздевалку. Где уж тут повесить мои простенькие?

— Вот тебе новенькая пачка! Дарю!

— Зеленый не мой цвет. У нас во Франции зеленый цвет — к неудаче.

Арьена обиделась.

— Если бы у меня был муж, который платил бы за меня, я тоже покупала бы и покупала новые пачки, — недовольно продолжала она.

— Какое твое дело, кто платит? Или это все, о чем патроны из первых трех рядов говорят с тобой?

Арьена толкнула Алабаму на обнаженных девиц. Кто-то торопливо пихнул ее обратно на обернувшуюся Арьену. Флакон с одеколоном упал на пол, и обе сразу умолкли. По глазам Алабамы полоснуло полотенце. Сгруппировавшись, она бросилась на горячую скользкую Арьену.

— Вот! — завизжала Арьена. — Смотри, что ты натворила! Теперь я пойду в полицию, и пусть они там все запишут! — Она заплакала и стала вопить, как настоящий апаш. — Это проявится не сегодня, а позже. У меня будет рак! Ты со всей силы ударила меня в грудь! Пусть они там запишут, чтобы, когда у меня будет рак, ты заплатила мне кучу денег, даже если будешь на краю земли! Ты заплатишь!

Вся студия слышала ее. Из-за шума мадам не могла продолжать урок. Русские разделились, кто-то принял сторону француженки, кто-то — американки.

— Продажная нация! — вопили танцовщицы, не разбирая кто есть кто.

— Американцам нельзя верить!

— Это французам нельзя верить!

— И американцы и французы слишком нервные.

Русские широко улыбались высокомерной русской улыбкой, словно давно забыли, почему улыбаются, словно улыбка была признаком превосходства в сложившихся обстоятельствах. Шум стоял оглушительный, хотя все старались говорить вполголоса. Мадам возмутилась — она рассердилась на обеих.

Алабама поскорее оделась. Выйдя на свежий воздух и ожидая такси, она почувствовала, что у нее подгибаются колени. Не хватало еще простудиться, ведь шляпку она надела прямо на мокрые волосы.

Верхняя губа замерзала и была горько-соленой от высыхающего пота. И чулок один она натянула не свой. Что это такое, спрашивала она себя, — подрались, словно повздорившие посудомойки, едва сумели взять себя в руки!

«Боже мой! — мысленно произнесла она. — Ужасно! Совершенно, абсолютно ужасно!»

Ей хотелось оказаться в прохладном поэтическом месте и заснуть на прохладном ложе из папоротников.

В этот день она больше не пошла в студию. В квартире было пусто. Она слышала, как Адажио скребется в дверь, просится на улицу. Комнаты звенели от пустоты. В комнате Бонни она нашла красную гвоздику, какие дают в ресторанах, вянущую в горшке из-под мармелада.

— Почему я не покупаю цветы ей? — пробормотала Алабама.

Неумело залатанная кукольная пачка лежала на детской кроватке; стоявшие у двери туфельки были стерты на носках. Алабама взяла со стола открытый альбом для рисования. Бонни изобразила нелепую фигуру с растрепанными космами желтых волос. Внизу было написано: «Моя мама самая красивая на свете». На другой странице две фигурки крепко держались за руки, и позади тащилось нечто, являющееся, по мнению Бонни, собакой, надпись гласила: «Мама и папа идут гулять». И ниже: «C'est trés chic, mes parents ensemble!»[113]

«Боже мой!» — подумала Алабама. Она почти забыла о том, что Бонни все больше и больше думает о жизни, она ведь взрослеет. Бонни гордилась своими родителями так же, как в ее возрасте Алабама гордилась своими, наделяя их всеми совершенствами, какие только могла вообразить. Наверно, Бонни ужасно не хватает красоты и стиля в своей жизни, ощущения какого-то порядка. Родители других детей были для них чем-то еще, кроме далекого «шика». Алабаме оставалось лишь горько упрекать себя.

Всю вторую половину дня она спала. Из подсознания явилось ощущение, которое испытывает побитый ребенок, во сне у нее болели все кости, и першило в горле. Когда же она проснулась, то ей показалось, будто она проплакала несколько часов.

Назад Дальше