Спаси меня, вальс - Зельда Фицджеральд 22 стр.


На ночь Алабама принимала желтые снотворные таблетки, чтобы не думать о письмах Бонни. Она подружилась с темноволосой русской девушкой, которая словно вихрь летала по сцене. Вместе они ходили в «Галерею». В этом пустом каменном пространстве, где звук шагов был схож с шумом бесконечного дождя, они пили пиво. Девушка не желала верить, что Алабама замужем; она жила постоянной надеждой встретить этого мужчину, который давал Алабаме так много денег, и увести его от нее. Толпы мужчин, рука об руку проходивших мимо, презрительно и надменно разглядывали их — женщины, в одиночестве приходившие вечером в «Галерею», их не интересовали. Алабама показала подруге рисунок Бонни.

— Ты счастливая, — сказала девушка. — Но еще счастливее те, которые не выходят замуж.

У нее были темно-карие глаза, в которых, когда она выпивала пару бокалов, теплились огоньки, красные и прозрачные, как скрипичная канифоль. В особых случаях она надевала черный сетчатый пояс с трусиками и лавандовые подвязки, купила, когда работала в «Русском балете». Когда был еще жив Дягилев.

Репетируя в большом пустом театре, труппа вновь и вновь повторяла танцы из «Фауста». Дирижер почти молниеносно прогонял трехминутное соло Алабамы. Мадам Сигрева не смела спорить с маэстро. В конце концов она со слезами на глазах остановила репетицию.

— Вы убиваете моих девочек, — прорыдала она. — Это бесчеловечно.

Дирижер бросил палочку на рояль; волосы стояли дыбом у него на голове, как трава на глинистой почве.

— Sapristi![131] — вскричал он. — Так написано в нотах!

Он выбежал из театра, и репетицию закончили без музыки. На следующий день маэстро был настроен еще более решительно, и музыка звучала еще быстрее, чем прежде. Он внимательно вглядывался в партитуру и не сделал ни одной ошибки. Смычки скрипачей поднимались над сценой и опускались, черные, как лапки кузнечиков; маэстро то наклонялся вперед, то отклонялся назад, как рогатка в руках сорванца, с необыкновенной скоростью швыряя на сцену бемоль-аккорды.

Алабама не привыкла к наклонной сцене. Чтобы обжиться на ней, она работала во время ланча после утреннего урока — кружилась, кружилась. Из-за наклона она не могла удержать равновесие, поэтому работала столько, что, когда, сидя на полу, одевалась после репетиций, ощущала себя старухой, сидящей у костра в далекой северной стране. Почти неправдоподобно голубой воздух и еще более голубой Неаполитанский залив слепили ее по дороге домой так, что она то и дело спотыкалась.

Когда же наконец закончилось первое выступление, Алабама села у постамента статуи Венеры Милосской за дверьми артистического фойе, а с другой стороны затхлого холла на нее смотрела Афина Паллада. Казалось, сердце ее бьется во всем теле, и даже в глазах, волосы приклеились к потной голове; «браво» и «брависсимо» звенели в ушах, как назойливые комары.

— Что ж, дело сделано, — сказала Алабама.

Она не стала заходить к девушкам, собравшимся в раздевалке, хотела подольше сохранить эти чары. Она знала, что в зеркале раздевалки ее взгляд упрется в отвисшие груди, похожие на сухие августовские тыковки, а потом в резиновые ягодицы, похожие на жуткие искусственные фрукты Джорджии О'Киф[132].

Дэвид заказал для Алабамы корзину с белыми каллами.

На карточке было написано: «От двух твоих любимых». Вернее, так должно было быть, но неаполитанская цветочница вместо sweethearts написала sweat-hearts[133], однако Алабаме не было смешно, и целых три недели она не писала Дэвиду. Намазав лицо кольдкремом и посасывая половинку лимона, она принесла посылку в гримерную. Русская подруга обняла ее. Все вокруг ждали, что дальше последует что-то более интересное; но мужчин в полутемных коридорах так и не появилось. Балерины обычно не отличались красотой, да и молодостью тоже. На пустых лицах отражалась такая усталость, что, казалось, если бы не мускулы, ставшие прочными, как веревки, за многие годы упорного труда, танцовщицы развалились бы на части. Шеи напоминали мотки перекрученной грязной пряжи, это когда они были тонкими, а шеи толстые обычно обвисали, и тогда складки походили на тесто, вывалившееся из формы. Волосы их были чернее черного и не радовали чувства никакими оттенками.

— Господи! — закричали все в полном восторге, — какие красивые каллы! Сколько же они стоят? Такие и в собор можно отнести!

Мадам Сиргева благодарно расцеловала Алабаму.

— Ты отлично справилась! Когда мы будем составлять программу на год, ты получишь звездную роль — наши девушки слишком уродливые. У меня с ними ничего не получается. Прежде тут не интересовались балетом — а теперь посмотрим! Не волнуйся. Я напишу мадам! И цветы чудесные, piccola[134] балерина, — ласково проговорила она.

А потом Алабама сидела на подоконнике и слушала еженощную «песенку Герцога».

— Что ж, — проговорила она с тяжким вздохом, — успех успехом, а надо что-то делать.

Для начала Алабама привела в порядок шкаф, потом стала вспоминать своих друзей в Париже. Воскресных друзей с женами в атласных пальто, произносивших безупречные тосты на солнечных чужеземных пляжах; шумных друзей, заглушавших Шопена ритмами современного джаза под изысканное марочное вино; образованных друзей, которые тряслись над Дэвидом, как родители — над первенцем. Обычно они и ее куда-нибудь вывозили. Каллы в Париже не были бы перевязаны белым тюлевым бантом и не лежали бы в коробке.

Алабама послала Дэвиду газетные вырезки. Все в один голос твердили, что балет имел успех и что теперь в труппе мадам Сиргева есть опытная балерина. Она явно талантлива и должна получить роль побольше, писали газеты. Итальянцы любят блондинок; они говорили, что Алабама воздушна, словно ангел Фра Анжелико[135], так как она гораздо худее остальных балерин.

Мадам Сиргева гордилась отзывами журналистов. А Алабаме казалось гораздо важнее то, что она открыла для себя новую мастерскую пуантов в Милане; и эти пуанты были мягче пуха. Алабама заказала сто пар — Дэвид прислал деньги. Они с Бонни жили в Швейцарии. Алабама надеялась, что он купил Бонни шерстяные штанишки — девочкам до десяти лет следует держать животики в тепле. На Рождество он написал, что купил Бонни синий лыжный костюм, и прислал сделанные на «Кодаке» фотографии — снежных гор и как они вместе катятся с горы.

Рождественский колокольный звон, несколько астматичный, стелился над Неаполем; плоские металлические звуки напоминали скрип железных настилов на крышах. Ступени публичных зданий были уставлены нарциссами и выкрашенными в оранжевый цвет розами, с которых стекала красная вода. Алабама отправилась посмотреть на восковую сцену Рождества в монастыре бенедиктинцев. Везде стояли каллы и свечки, и везде она видела судорожно улыбавшиеся, изнуренные лица. От отблесков свечей на позолоте, от напевов, то взмывавших, то падавших, напоминавших мелодии прилива и отлива на хаотичных берегах, напевов, славящих рождение Человека, от тяжелой походки женщин, головы которых были покрыты черными кружевами, Алабама испытывала все более глубинный восторг, словно все точнее настраивала душу на верный лад. В Неаполе одежды священников были из белого атласа, расшитого страстоцветами и гранатами. Во время службы Алабама думала о Бурбонах и гемофилии, о папских счетах и вишневом ликере. Сияние золотого дамаска на алтаре было теплым и щедрым — под стать тому, что он олицетворял. Ее мысли метались в голове, как леопарды в клетке. В теле Алабамы накопилось столько статического напряжения от постоянной плетки-работы, что она не могла толком справиться с собой и в себе разобраться. Алабама говорила себе, что люди не имеют права на провал. Но при этом не очень понимала, что такое провал. Она подумала о елке для Бонни. Мадемуазель могла бы заняться ею не хуже нее самой.

Вдруг она засмеялась, постучав по своей душе, как по клавишам рояля, когда его настраивают.

— Религия — это замечательно, — сказала она русской подруге, — но в ней слишком много смысла.

Русская девушка рассказала Алабаме о знакомом священнике, который до того разволновался из-за историй, услышанных на исповеди, что напился перед святым причастием. Он пил всю неделю, а в воскресенье никто из прихожан не пришел к нему на исповедь, они тоже пили всю неделю и хотели опохмелиться. Его церковь прославилась как мерзкий притон, бравший вино для причастия, то есть кровь Христа, в синагоге, рассказала девушка. Верующие перестали в эту церковь ходить, и сама она тоже.

— Я, — болтала она, — всегда была очень верующей. Как-то, еще в России, я вдруг увидела, что мою карету везет белая лошадь[136], так сразу оттуда выскочила и три мили шла до театра пешком, а была страшная метель, я потом заболела воспалением легких. С тех пор гораздо больше боюсь священников и белых лошадей, чем Господа нашего Спасителя.

«Фауста» давали в Оперном три раза за зиму, и тарлатановая пачка Алабамы цвета чайной розы, поначалу напоминавшая замерзший фонтан, в конце концов вся пошла разводами и смялась. Алабама любила уроки наутро после спектакля — после напряжения и пережитого волнения она ощущала приятную опустошенность и покой, как распустившийся бутон в цветущем саду, хотя лицо у нее было бледным, а остатки грима в уголках глаз расплывались от пота.

— Вот он, путь на Голгофу! — стонали девушки. — Ноги болят, хочется спать! Мама побила меня вчера за то, что я пришла слишком поздно, а отец больше не желает покупать мне сыр «Бель Паезе» — как прикажете работать на козьем сыре?

— Ах, — откровенничали толстые мамаши, — она bellissima, моя дочка, — она должна стать балериной, но эти американцы все гребут под себя. Муссолини им покажет, клянусь святым причастием!

В честь завершения Великого поста театр потребовал поставить настоящий балет: наконец-то Алабама получила возможность танцевать в «Лебедином озере».

Когда начались репетиции, пришло письмо от Дэвида, он спрашивал, не возьмет ли она Бонни, на две недели? Алабаме позволили пропустить утренний класс, чтобы встретить дочь на вокзале.

Лощеный офицер помог Бонни и мадемуазель выйти из поезда, и они сразу окунулись в неаполитанскую тарабарщину звуков и цвета.

— Мамочка! — радостно закричала Бонни. — Мамочка!

Она с восторгом прижалась к коленям Алабамы; ласковый ветер откинул назад ее челку. Круглое личико было красным и полупрозрачным, как в день ее появления на свет. Нос изменил форму; руки тоже становились другими. Пальчики теперь были широкими на концах, словно на картине испанского примитивиста, совсем как у Дэвида. Бонни становилась копией своего отца.

— В поезде она подала отличный пример всем окружающим, — сказала мадемуазель, приглаживая волосы.

Бонни липла к матери, злясь на собственнический тон мадемуазели. Ей исполнилось семь лет, она только начинала постигать мир и осмысливать свое положение в нем, ее переполняла детская нетерпимость, обычная при первых шагах в познании социальных правил и устоев.

— А де твой атомобиль? — от возбуждения комкая слова, спросила Бонни.

— Дорогая, у меня нет автомобиля. Зато нас ждет кеб, в нем тебе будет гораздо приятнее ехать до пансиона.

На лице Бонни легко читалось, что она решила не показывать разочарования.

— У папы есть автомобиль, — заявила она, словно критикуя мать.

— А мы здесь ездим в колясках.

И Алабама посадила дочь на примятую обивку.

— Ты и папа очень «шикарные», — испытующе произнесла Бонни. — Ты должна купить автомобиль…

— Мадемуазель, это вы внушили ей?

— Да, мадам. Мне бы самой хотелось быть на месте мадемуазель Бонни, — с чувством произнесла мадемуазель.

— Полагаю, я буду очень богатой, — проговорила Бонни.

— Боже мой, нет! Выбросить это из головы. Тебе придется работать, иначе ты не получишь того, что хочешь, — поэтому я хотела, чтобы ты танцевала. Мне было очень жаль, что ты забросила танцы.

— Мне не нравится танцевать, мне нравятся подарки. На прощание мадам подарила мне серебряную вечернюю сумочку. И там были зеркальце, расческа и настоящая пудра — вот это мне нравится. Хочешь посмотреть?

Из маленького саквояжа Бонни достала неполную колоду карт, несколько старых бумажных кукол, пустой спичечный коробок, бутылочку, два сувенирных веера и блокнот.

— При мне в твоих вещах было больше порядка, — заметила Алабама, глядя на кучу этих «сокровищ».

Бонни засмеялась.

— Теперь я чаще делаю, что хочу, — отозвалась она. — Вот.

Когда Алабама взяла в руки похожую на серебристый конверт сумочку, у нее вдруг подступил к горлу комок. Слабый запах одеколона вызвал в памяти бусы мадам из горного хрусталя, музыкальное позвякивание тарелки из чеканного серебра, когда Дэвид и Бонни ждали ее к обеду, — воспоминания взметнулись, как снежные хлопья в прозрачном пресс-папье из стекла.

— Очень красивая, — сказала она.

— Почему ты плачешь? Я буду иногда давать тебе ее поносить.

— Глаза заслезились из-за запаха. Что это у тебя в саквояже такое пахучее?

— Мадам, — вмешалась в разговор мадемуазель, — такую же микстуру делают для принца Уэльского. Одна часть лимона, одна часть одеколона, одна часть жасминовых духов от «Коти» и…

Алабама, не сдержавшись, рассмеялась.

— Все это смешиваете, потом наливаете две части спирта и кладете половину тушки дохлой кошки!

У Бонни глаза стали круглыми от презрения.

— И вы берете это в поезд, чтобы протирать руки! — воскликнула она, — или когда у вас vertige[137]?

— Понятно… Или когда в моторе кончается масло. Приехали.

Коляску тряхнуло, и она остановилась перед розовым доходным домом. Бонни недоверчиво осмотрела стену с осыпающейся штукатуркой и пустой подъезд. Оттуда пахло сыростью и мочой. Каменные лестницы несли на себе воспоминания не об одном поколении обитателей.

— Мадам не ошиблась? — капризно спросила мадемуазель.

— Нет, — весело ответила Алабама. — У вас с Бонни будет своя комната. Неужели вам не нравится Неаполь?

— Ненавижу Италию, — сказала Бонни. — Во Франции лучше.

— Откуда тебе знать? Ты же только что приехала.

— Итальянцы все очень грязные, разве нет? — Мадемуазель нехотя нарушила свою притворную невозмутимость.

— Ах, — послышался голос хозяйки, мгновенно прижавшей Бонни к необъятному животу. — Матерь Божья, что за прелестный ребенок!

Ее груди повисли над потрясенной малышкой, как мешки с песком.

— Dieu! — вздохнула мадемуазель. — Итальянцы очень набожны!

Пасхальный стол был украшен мрачными крестиками из высушенных листьев пальметто. Стояло блюдо, полное ньокки, и бутылка вина с Капри, а еще была красная карточка с купидончиками в обрамлении золотых лучей, очень похоже на какой-то орден. Днем они отправились гулять по пыльным белым дорогам, по круто поднимающимся вверх ступенчатым аллеям, словно бы рассеченным яркими половиками, которые вывесили для просушки на солнце. Бонни сидела в комнате Алабамы, пока та собиралась на репетицию. Покачиваясь в кресле-качалке, она что-то рисовала.

— Нет, совсем не похож, — заявила она, — лучше нарисую карикатуру. Это папочка, когда он был молодым.

— Твоему папе всего тридцать два года, — сказала Алабама.

— Ой какой старый!

— Не такой уж и старый, дорогая, в сравнении с твоими семью годами.

— Ну, конечно — если считать в обратную сторону, — согласилась Бонни.

— А если начнешь с середины, то мы и вовсе юная семейка.

— Хочу начать, когда мне будет двадцать и у меня будет шестеро детей.

— А мужей сколько?

— Нет, мужей не будет. Наверно, они разъедутся к этому времени, — неуверенно ответила Бонни. — Как в одном кино.

— Что же это за замечательный фильм?

— Он про танцы, поэтому папа взял меня. Там дама в «Русском балете». У нее не было детей, только муж, и они много плакали.

— Наверно, интересно.

— Да. Там играла Габриэль Гиббс. Мамочка, она тебе нравится?

— Я никогда не видела ее в кино, только в жизни, так что не знаю.

— Она моя любимая актриса. И она очень красивая.

— Надо посмотреть какой-нибудь фильм с нею.

— Будь мы в Париже, обязательно посмотрели бы. И я бы взяла вечернюю сумочку.

Каждый день во время репетиций Бонни сидела вместе с мадемуазель в холодном театре, затерявшаяся среди темных украшений, среди розовых и золотых сигарных ободков, явно напуганная серьезностью происходящего, пустым залом и мадам Сиргева. А Алабама в это время вновь и вновь повторяла адажио.

— Черт побери! — задыхаясь, проговорила мадам. — Никто не делает это с двумя поворотами! Ма шер Алабама — будешь танцевать с оркестром, сама поймешь, что это невозможно!

По пути домой они прошли мимо человека, который глотал лягушек. Лягушки были привязаны за лапки к веревке, он их заглатывал, а потом вытаскивал наружу, четырех сразу. Бонни смотрела на это с отвращением и восторгом. Ее мутило, но она была, как зачарованная.

От пирогов и макарон, постоянно подаваемых на обед, на коже Бонни появилась сыпь.

— Это стригущий лишай, от грязи, — заявила мадемуазель. — Если мы останемся тут, мадам, у Бонни будет рожистое воспаление, — пригрозила она. — К тому же у нас грязная ванна.

— Вода как бульон, мясной бульон, — как ни обидно, Бонни приняла сторону мадемуазель, — только без горошка!

— А я хотела устроить для Бонни вечеринку, — сказала Алабама.

— Мадам, вы не знаете, где можно взять градусник? — торопливо вмешалась мадемуазель.

Надя, русская танцовщица, откуда-то раздобыла для вечеринки маленького мальчика. Мадам Сиргева привела своего племянника. Хотя весь Неаполь был завален букетами анемонов и всякими ночными цветами, бледными фиалками, похожими на эмалевые броши, бессмертниками с васильками, притягательными таинственными азалиями, хозяйка пансиона настояла на том, чтобы украсить детский стол ядовитыми розово-желтыми бумажными цветами.

Назад Дальше