Спаси меня, вальс - Зельда Фицджеральд 4 стр.


Когда Джои произнесла свое «да», Алабаме показалось, что ее обманули и не показали долгожданный спектакль, на который она купила билет. «Сегодня шоу отменяется, премьерша подхватила простуду», — мысленно произнесла она.

Неизвестно, плакала Джоанна или не плакала, пока Алабама начищала белые комнатные туфли в верхнем холле. Ей была видна кровать Джоанны: казалось, сестра уложила себя, а сама ушла, но потом забыла вернуться, из ее спальни не доносилось ни звука.

— Почему ты не хочешь выйти замуж за Эктона? — услыхала Алабама кроткий голос отца.

— Ах… У меня нет сундука, да теперь еще придется уехать, и платья у меня все старые, — уклонилась от ответа Джоанна.

— Сундук я дам, Джои, а он даст тебе и платья, и новый дом, и все остальное.

Судья был ласков с Джоанной. Она меньше всех походила на него; из-за своей застенчивости она казалась более сдержанной и менее приспособленной к тому, чтобы нести свой крест, — менее, чем Алабама и Дикси.

Жара давила на все живое на земле, раздувая тени, распахивая окна и двери, пока лето не раскололось в жутком ударе грома. При свете молний было видно, как деревья тянутся в маниакальном порыве вверх и размахивают ветками, словно фурии — руками. Алабама знала, что Джоанна боится грозы. Она тихонько залезла в кровать сестры и обняла ее загорелой рукой, словно укрепляя прочным засовом ненадежную дверь. У Алабамы не было сомнений в том, что Джоанна поступит правильно и сделает правильный выбор; теперь она понимала, как это важно — особенно для Джоанны, которая всегда и во всем любила порядок. Ведь и Алабама была такой же иногда, по воскресеньям, когда оставалась одна в доме, в котором царила первозданная тишина.

Алабаме хотелось успокоить сестру. Ей хотелось сказать: «Послушай, Джои, если тебе так жалко магнолии и ромашковые поля, не бойся их забыть, я обязательно расскажу тебе, каково это — чувствовать то, что ты уже забудешь, — ведь когда-нибудь через много лет со мной случится что-то такое, что напомнит тебе о сегодняшнем».

— Убирайся с моей кровати, — внезапно сказала Джоанна.

И Алабама печально бродила по дому, то ныряя, то выныривая из белых ацетиленовых вспышек света.

— Мама, Джои боится.

— Дорогая, не хочешь полежать со мной?

— Я не боюсь. Просто не могу спать. Но я бы полежала с тобой, если можно.

Судья часто засиживался за чтением Филдинга. Зажав нужную страницу большим пальцем, он закрыл книгу, отметив таким образом конец дня.

— Что за служба в католических соборах? — спросил Судья. — Гарлан католик?

— Нет, думаю, нет.

— Я рад, что она решила выйти за Эктона, — с непроницаемым лицом проговорил Судья.

У Алабамы был мудрый отец. Своими предпочтениями в отношении женщин он сотворил и Милли и девочек. Он все знает, говорила себе Алабама. Наверное, так оно и было. Если знание — это иметь свое отношение к не испытанному на своем опыте и стойкое отрицательное отношение к испытанному, то она не ошибалась.

— Мне грустно, — решительно заявила Алабама. — У Гарлана прическа, как у испанского короля. Лучше бы Джои вышла замуж за него.

— На прическу испанского короля не проживешь, — парировал Остин.

Эктон телеграфировал о том, что приезжает в конце недели и что он очень счастлив.

Гарлан и Джоанна качались на качелях — дребезжавшая цепь скрипела, они стояли на облезшей серой доске и на лету сбивали цветы с вьюнков.

— На этом крыльце всегда так хорошо и прохладно, как нигде больше, — сказал Гарлан.

— Потому что здесь пахнет жимолостью и жасмином, — проговорила Джоанна.

— Нет, — сказала Милли, — напротив, через дорогу, скосили сено, пахнет им и еще здесь пахнет моей душистой геранью.

— Ох, мисс Милли, мне не хочется уходить.

— Вы еще вернетесь.

— Нет, не вернусь.

— Простите, Гарлан… — Милли поцеловала его в щеку. — Не расстраивайтесь, ведь вы еще почти ребенок. Будут другие девушки.

— Мама, это груши так пахнут, — прошептала Джоанна.

— Это мои духи, — с раздражением заявила Алабама, — и они, между прочим, стоят шесть долларов за унцию.


Гарлан прислал корзинку раков к ужину, на который был приглашен Эктон. Раки ползали по кухне, залезали под плиту, и Милли одного за другим бросала их живыми и зелеными в кастрюлю с кипятком.

Все ели их, кроме Джоанны.

— Слишком они неуклюжие, — сказала она.

— Наверняка объявились в животном мире в тот момент, когда началось бурное развитие техники. Прут как танки.

— Они едят мертвых людей, — заявила Джоанна.

— Джои, зачем же так за столом?

— Ничего не попишешь, — с неприязнью произнесла Милли, — едят.

— Мне кажется, я могла бы сделать такого рака, было бы из чего, — вмешалась Алабама.

— Хорошо съездили, мистер Эктон?

Весь дом был заполнен приданым Джоанны — платьями из синей тафты, в черно-белую клетку, из перламутрово-розового атласа, с бирюзово-синей талией, а также черными замшевыми туфлями.

Коричневый и желтый шелк, кружева, шотландка, строгий костюм и мешочки с розовыми сухими лепестками заполняли новый сундук.

— Не хочу такой фасон, — рыдала Джоанна. — У меня слишком большая грудь.

— Тебе очень идет, да и пригодится в городе.

— Вы должны навестить меня, — говорила Джоанна подругам. — Будете в Кентукки, приходите. Потом мы переберемся в Нью-Йорк.

Джоанна волновалась и подспудно протестовала против предстоящей жизни, как щенок, которому не дает покоя шнурок от ботинка. Ее раздражал Эктон, и в то же время она чего-то постоянно требовала от него, словно ждала, что посредством обручального кольца он обеспечит ей полный набор радостей.

Они уехали ночью. Джоанна не плакала, но, кажется, стыдилась того, что готова заплакать. Пересекая железнодорожные пути, когда возвращались назад, Алабама, как никогда прежде, ощущала силу и власть Остина. Джоанну произвели на свет, вырастили и выставили вон. Расставшись с Джоанной, отец как будто состарил ее; отныне между ним и его абсолютной властью над прошлым было только будущее Алабамы. Она оставалась единственной неразрешенной проблемой, унаследованной им из его молодости.

Алабама думала о Джоанне. И вот к какому выводу она пришла. Любить — это всего-навсего отдать другому человеку свое прошлое, из которого многое уже сделалось таким громоздким, что в одиночку с ним не справиться. Искать любовь все равно что искать еще один пункт отправления, размышляла она, еще один шанс начать новую жизнь. Не по годам развитая, Алабама думала еще и о том, что человек ищет другого человека вовсе не затем, чтобы разделить с ним будущее, жадно приберегая для себя свои тайные ожидания. Ей иногда приходили в голову замечательные и, как правило, невеселые мысли, но они никак не отражались на ее поведении. В свои семнадцать она стала философом-гурманом и отбирала возможности, обгладывая кости разочарований, оставшиеся после семейных скромных трапез. Надо сказать, в ней было много от отца, который судил и рядил все, независимо от нее.

Вслед за ним она не понимала, почему не может длиться вечно живое и важное ощущение сопричастия, преодолевающее статическую рутину. Со всем остальным дело как будто обстояло неплохо. Она, как и отец, наслаждалась быстротой и полнотой сестринского перемещения из одной семьи в другую.

Однако без Джоанны в доме стало тоскливо. Но Алабама могла почти целиком оживлять образ сестры в памяти — по тем мелочам, что та не забрала с собой.

— Когда мне грустно, я работаю, — сказала мама.

— Не понимаю, как ты научилась хорошо шить.

— Училась на вас.

— Только пусть это платье будет совсем без рукавов, а розы поместим на плече, ладно?

— Ладно, как хочешь. Руки у меня стали грубые, не годятся для шелка, и шью я хуже, чем прежде.

— А какой чудесный материал. Мне оно очень идет, больше, чем Джоанне.

Алабама прикинула на себя летящий шелк, чтобы увидеть, как он будет плескаться на ветру и как смотрелся бы в музее на Венере Милосской.

«Вот прямо бы сейчас и на танцы, — подумала Алабама, — это было бы здорово. А то ведь вконец измучаешься».

— Алабама, о чем ты думаешь?

— О развлечениях.

— Хорошее дело.

— И еще о том, какая она красивая, — поддразнил ее отец. Посвященный в маленькие тайны семьи, Остин, который был совершенно лишен тщеславия, с любопытством открывал его в своих детях. — Все любуется собой в зеркале.

— Папа! Я не любуюсь!

Алабама знала, что действительно смотрится в зеркало чаще не просто из удовольствия, она постоянно надеется увидеть в нем нечто большее, чем есть на самом деле.

Алабама обвела смущенным взглядом кучу ничейных вещей в соседней комнате, похожую на куст примулы за окном. Горели на солнце пять медных щитов ярко-красного гибискуса, перед сараем алтей клонил к земле бледно-розовый балдахин, Юг как бы приглашал всех на вечеринку — не определяя точного адреса.

Алабама обвела смущенным взглядом кучу ничейных вещей в соседней комнате, похожую на куст примулы за окном. Горели на солнце пять медных щитов ярко-красного гибискуса, перед сараем алтей клонил к земле бледно-розовый балдахин, Юг как бы приглашал всех на вечеринку — не определяя точного адреса.

— Милли, запрети ей загорать дочерна, если она собирается носить такие платья.

— Она же еще ребенок, Остин.

Ради танцев перешивали розовое платье Джоанны. Мисс Милли с трудом разогнула спину. В доме было слишком душно. Не успевала она слегка взбить волосы с одной стороны, как с другой они прилипли к шее. Она принесла себе холодный лимонад. Пудра вокруг носа сбилась в сухие круги. Милли и Алабама вышли на крыльцо. Алабама села на качели, которые были для нее своего рода музыкальным инструментом; раскачивая цепи, можно было сотворить веселую мелодию или убаюкивающий протест против скучного свидания. Алабама уже давно была готова отправиться на бал, подготовиться еще лучше было попросту невозможно. Почему же никто не идет и не звонит? Почему ничего не происходит? У соседей часы пробили десять раз.

— Если сейчас же никто не придет, все пропало, — как бы между прочим проговорила Алабама, делая вид, будто ее не волнует, пропустит она танцы или не пропустит.

Далекие судорожные рыдания разорвали тишину летнего вечера. С улицы донеслись, одолев знойное марево, крики мальчишки-газетчика.

— Покупайте газету! Покупайте газету! Новости! Читайте новости!

Его голос летал из стороны в сторону, вверх-вниз, словно эхо в соборе.

— Мальчик, что случилось?

— Не знаю, мэм.

— Пойди сюда! Дай мне газету!

— Это ужасно, папа! Что теперь будет?

— Будет война.

— Но их же предупредили, чтобы они не плыли на «Лузитании»[17], — сказала Милли.

Остин раздраженно откинул назад голову.

— Как можно? — отозвался он. — Они не имеют права предупреждать граждан нейтральных стран.

Автомобиль с мальчишками затормозил на обочине. В темноте раздался долгий пронзительный свист, но ни один из мальчишек не вышел из машины.

— Ты не покинешь дом, пока они сами не изволят за тобой зайти, — строго произнес Судья.

Освещенный лампой в холле, он казался очень красивым и серьезным — таким же серьезным, как предполагаемая война. Алабаме стало стыдно за своих приятелей, как только она сравнила их с отцом. Один из мальчиков вылез из автомобиля и открыл калитку; и Алабама и отец назвали бы это компромиссом.

«Война! Будет война!» — думала она.

От возбуждения сердце едва не выпрыгивало у нее из груди, и она так высоко поднимала ноги, что, казалось, летела над лестницей, устремившись к ожидавшему ее автомобилю.

— Будет война, — сказала Алабама.

— Вот и повеселимся на танцах, — отозвался ее эскорт.

Весь вечер Алабама думала о войне. Теперь начнется другая жизнь, и будут другие удовольствия. С юношеским ницшеанством Алабама уже предвкушала, что благодаря мировому катаклизму избавится от ощущения удушья, и новые ощущения затмят и семью, и сестру, и мать. Алабама говорила себе, что будет с улыбкой шагать по высотам, останавливаясь, чтобы нарушать правила, грешить и любить, а если цена будет слишком высока… ну, не стоит жадничать заранее. Переполненная подобными самонадеянными заключениями, Алабама обещала себе, что если в будущем ее душа изголодается и будет молить о хлебе, пусть ест камень, который она предложит ей без сожалений и раскаяния. Она без устали убеждала себя в том, что главное — при первой же возможности взять желаемое. И она старалась добиться своего.

III

— Эта оказалась самой неукротимой, но и самой стоящей из девочек Беггс, — говорили в округе.

Алабаме было известно все, что о ней говорили, — рядом с ней было так много юношей, жаждавших «защитить» ее, что избежать сплетен оказалось невозможно. Она откидывалась назад, раскачивая качели, и старалась представить себя такой, какой ее представляли другие.

«Стоящая, — думала она, — означает, что я никогда не обману их ожиданий, я и правда жутко способная — мои шоу чертовски хороши».

«Он очень похож на чистопородного пса, — думала она о высоком офицере, который стоял рядом с ней, — на гончую, благородную гончую! Интересно, он может достать ушами до кончика носа?» Она уже не воспринимала его как мужчину, увлекшись сравнением.

У офицера было длинное печально-сентиментальное лицо, наиболее выдающаяся точка которого находилась на кончике чувствительного носа. Время от времени офицер яростно себя ругал, просто разрывал в клочья и обрушивал эти клочья ей на голову. Несомненно, его терзали муки любви.

— Маленькая леди, как вы думаете, вам хватило бы пяти тысяч в год? — спросил он, открывая свою душу. — Для начала, — подумав, добавил он.

— Хватило бы, но я не хочу жить на пять тысяч.

— Тогда почему вы поцеловали меня?

— Никогда еще не целовалась с усатым мужчиной.

— Вряд ли это может служить объяснением…

— Вы правы. Но это объяснение ничем не хуже тех, которыми многие прикрывают свой уход в монастырь.

— Тогда мне нет смысла оставаться дольше, — печально проговорил офицер.

— Наверно, нет. Уже половина двенадцатого.

— Алабама, вы совершенно невыносимы. Вам известно, какая у вас репутация? А я все равно предлагаю вам руку и сердце…

— И сердитесь, потому что я не делаю из вас жертву, честного мужчину.

Молодой человек тут же стушевался и словно бы спрятался за обезличивающим всех военным мундиром.

— Вы пожалеете, — недовольно проговорил он.

— Надеюсь, — ответила Алабама. — Мне нравится платить за то, что я делаю, — тогда я чувствую себя в расчете со всем миром.

— Вы похожи на диких команчей. Зачем вам нужно притворяться злой и жестокосердной?

— Может быть, вы правы — в любом случае, в тот день, когда я раскаюсь, напишу «простите» в уголке приглашений на свадьбу.

— А я пришлю вам свою фотографию, чтобы вы не забыли меня.

— Хорошо — если хотите.

Алабама закрыла дверь на щеколду и выключила свет. Стоя в непроглядной темноте, она ждала, когда глаза начнут различать контуры лестницы. «Может быть, следовало бы выйти за него замуж, ведь мне скоро восемнадцать, — попыталась она размышлять здраво, — и он бы неплохо заботился обо мне. Пора подумать о будущем». С этими мыслями Алабама поднялась по лестнице.

— Алабама, — услыхала она тихий, едва различимый голос матери, донесшийся к ней из потока темноты, — утром с тобой хочет поговорить твой отец. Не опаздывай на завтрак.

Сидевший за столом с серебряными приборами судья Остин Беггс выглядел человеком уверенным, трезво мыслящим и глубоко погруженным в свои мысли. Он был похожим на выдающегося спортсмена, замершего в неподвижности, — перед тем моментом, когда ему надо выложиться до конца.

Он сразу постарался взять верх над Алабамой.

— Имей в виду, я не позволю, чтобы из-за тебя мое имя трепали на всех углах.

— Остин! Да она же только что окончила школу, — Милли попробовала урезонить мужа.

— Тем более. Что тебе известно об этих офицерах?

— По-жа-луй-ста…

— Джо Ингхэм рассказал мне, что его дочь привезли домой неприлично пьяной, и она созналась, что это ты напоила ее.

— Она сама пила. Мы праздновали новый набор в офицерской школе, и я налила джин в медицинскую фляжку.

— И заставила девчонку выпить?

— Ну уж нет! Когда она увидела, как все смеются, то решила присоседиться к моей шутке, ведь самой ей ни за что ничего путного не придумать, — спесиво произнесла Алабама.

— Отныне тебе придется вести себя более осмотрительно.

— Да, сэр. Ох, папа! До чего же я устала сидеть на крылечке, ходить на свидания и смотреть, как все погано.

— Мне кажется, у тебя и так хватает дел, и необязательно развращать окружающих.

«Какие дела, кроме как пить и любить?» — мысленно откликнулась Алабама.

Она остро ощущала собственную никчемность, бессмысленность такой вот жизни, когда июньские насекомые обсыпа́ли липкие плоды на фиговом дереве и тучи неподвижных мух — всякую гниль. Скудная сухая трава под пеканами[18] кишела рыжевато-коричневыми гусеницами, стоило только к ней присмотреться. Спутанный в колтуны горошек высох на осенней жаре, и, как пустые раковины, свисали с перекладин на доме затвердевшие стручки. Солнечные лучи красили газон ровными желтыми мазками и ломались о спекшиеся хлопковые поля. Жирная земля, богато родившая в другое время, теперь лежала плоскими пластами по обе стороны дороги, изредка морщась в обескураживающей усмешке. Невпопад пели птицы. Ни мул в поле, ни человек на песчаной дороге не могли вынести жару, клубящуюся между впалыми глинистыми берегами и негромко шелестящими кипарисами, которые отделяли военные лагеря от города — многие умирали от солнечного удара.

Назад Дальше