Спаси меня, вальс - Зельда Фицджеральд 6 стр.


Непроницаемое марево стояло над опаленной травой на склонах, и песок в блиндажах поднимался в воздух, будто под ударом клюшки, сухой, как порох. Ветки золотарника рвали на клочки солнце; великолепное лето превращало землю в пыль и усыпало ею твердые глиняные тракты. День шел за днем, и наконец наступил первый день нового школьного года — лето закончилось, начиналась осень.

Дэвид отправился в порт погрузки и теперь писал Алабаме письма, полные рассказами о Нью-Йорке. Почему бы ей не приехать в Нью-Йорк и не выйти замуж там?

«Город сверкающих надежд, — восторженно писал Дэвид, — полова с волшебной мельницы, висящей в голубом небе! Люди мечутся по улицам, как мухи над патокой. Крыши домов горят, как золотые короны королей в зале собраний — а ты, любимая моя, принцесса, и мне бы хотелось запереть тебя в башне из слоновой кости, чтобы ты радовала одного меня».

Когда он в третий раз написал то же самое про принцессу, Алабама попросила его забыть о башне.

По вечерам Алабама думала о Дэвиде Найте и до конца войны ходила в варьете с летчиком, похожим на пса. А война закончилась неожиданно — объявлением на занавесе в варьете. Прежде была война, а теперь будут еще два отделения программы.

Дэвида опять прислали в Алабаму для демобилизации. Он рассказал Алабаме о девушке, которая была с ним в отеле «Астор», когда он напился почти до бесчувствия.

«Бог ты мой, — сказала себе Алабама, — ничего не поделаешь».

Она вспомнила о погибшем механике, о Феликсе, о верном псе-лейтенанте. Ей тоже было, в чем себя винить.

Алабама сказала Дэвиду, что не сердится из-за девушки: она, мол, верит, что верность хороша, только когда она естественна. Наверное, и ее, Алабамы, есть вина в том, что случилось.

Как только Дэвид решил все свои проблемы, он позвал Алабаму к себе. Судья купил дочери железнодорожный билет на север в качестве свадебного подарка, Алабама ссорилась с матерью из-за свадебного платья.

— Не хочу так. Хочу, чтобы оно падало с плеч.

— Алабама, как ты себе это представляешь? Как же оно будет держаться, если его ничто не держит?..

— Ах, мамочка, ты придумаешь.

Милли рассмеялась довольным и грустным смехом — и снисходительным.

— Мои дети думают, что я все могу, — благодушно проговорила она.

Уезжая, Алабама оставила матери записку в ящике комода:

Моя самая любимая мамочка!

Я не такая, какой ты хотела бы меня видеть, но я всем сердцем люблю тебя и каждый день буду тебя вспоминать. Это отвратительно, что мне приходится оставлять тебя одну, ведь мы все разъехались в разные стороны. Не забывай меня.

Алабама.

Судья проводил Алабаму на вокзал.

— До свидания, дочка.

Алабаме он казался очень красивым и недоступным. Она боялась заплакать, ведь ее отец был таким гордым человеком. Джоанна тогда тоже боялась плакать.

— До свидания, папа.

— До свидания, малышка.

Поезд умчал Алабаму из страны мечтаний ее юности.

Теперь Судья и Милли сидели на веранде одни. Милли нервно хваталась за веер из листьев карликовой пальмы, Судья изредка сплевывал между виноградными лозами.

— Как ты посмотришь на то, чтобы перебраться в дом поменьше?

— Милли, я прожил тут восемнадцать лет и не собираюсь ничего менять на исходе своих дней.

— Остин, у нас нет москитных сеток, и каждую зиму промерзают трубы.

— Меня это устраивает. Я остаюсь.

Старые ненужные качели негромко скрипели на ветру, который каждый вечер прилетал со стороны залива. Из-за угла доносились голоса детей, игравших при электрическом свете и сотворивших мстительный трюк со временем. Судья и Милли молча сидели в своих некрашеных качалках. Сняв ноги с перил, Судья встал, чтобы закрыть ставни. Наконец-то он стал хозяином в своем доме.

— Ну что ж, — произнес он. — Не исключено, что через год ты будешь вдовой.

— Еще чего! — фыркнула Милли. — Ты уже тридцать лет повторяешь одно и то же.

Нежные пастельные краски сошли с расстроенного лица Милли. Морщины между носом и ртом провисли, как веревки приспущенного флага.

— Твоя мать была такой же, — с упреком проговорила она. — Все время собиралась умереть, а дожила до девяноста двух лет.

— И все-таки она умерла, разве не так? — хмыкнул Судья.

Он выключил свет в своем чудесном доме, и они стали подниматься наверх — старая одинокая пара. Луна неспешно шагала по железной крыше дома, иногда неловко спрыгивая на подоконник к Милли. Почитав с полчаса Гегеля, Судья заснул. Долгой ночью его равномерное похрапывание действовало на Милли успокаивающе, убеждало ее в том, что еще не конец жизни, хотя в комнате Алабамы темно, Джоанна покинула дом, картонка с фрамуги в комнате Дикси давно выброшена вместе с кучей другого хлама, а единственный сын лежит на кладбище, в могиле рядом с Этелиндой и Мейсоном Кутбертом Беггсами. Милли редко думала о себе. Она просто жила от одного дня к другому; а Остин и вовсе никогда не думал об их с женой существовании, потому что жил от века к веку.

Тем не менее лишиться Алабамы было для родителей ужасно, ведь она оставалась последней, и это означало, что без нее их жизнь станет другой…

* * *

Алабама лежала на кровати в номере двадцать один-ноль-девять балтиморского отеля и думала о том, что теперь, когда родители так далеко, ее жизнь станет совсем другой. Например, Дэвид Дэвид Найт Найт Найт никак не мог заставить ее выключить свет, пока она сама не снисходила до этого. И никакие силы не смогут заставить ее что-нибудь сделать, в страхе думала она, если на то не будет ее собственной воли.

А Дэвид думал о том, что ему наплевать на свет, что Алабама его жена и что он купил ей детектив на самые-самые последние деньги, о чем она пока еще не знает. Детектив был очень неплохой — о богатстве, о Монте-Карло и о любви. Еще Дэвид думал о том, что Алабама очень красивая, когда вот так лежит и читает.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I

Кровать была огромной, такой они не могли даже и представить. В ширину больше, чем в длину. К тому же в ней было все, что им обоим не нравилось в традиционных кроватях: блестящие черные шары и белые эмалевые стенки, как в детской колыбели, и особенно злило неаккуратно сползшее на пол с одной стороны покрывало. Дэвид перекатился на свою половину, а Алабама соскользнула на нагретое место рядом с воскресной газетой.

— Ты не мог бы еще немного потесниться?

— Господи Иису… О Господи, — простонал Дэвид.

— Что такое?

— В газете сказано, что мы знаменитые, — глуповато моргнув, проговорил он.

Алабама села в постели.

— Вот здорово… Дай посмотреть…

Дэвид торопливо зашелестел страницами «Бруклин риал эстейт» и «Уолл-стрит квотейшнс».

— Прекрасно! — воскликнул он, чуть не плача. — Прекрасно! Кстати, тут сказано, что мы в санатории из-за своей испорченности. Хотелось бы мне знать, что подумают родители, когда прочитают.

Алабама пробежала пальцами по перманентной завивке.

— Ну, они подумают, — предположила она, — что мы там уже несколько месяцев.

— Но мы же не были там.

— Мы и теперь не там. — Стремительно повернувшись, она обняла Дэвида. — Правда?

— Не знаю. А ты как думаешь?

Они засмеялись.

— Ну, не глупые ли мы? — произнесли они одновременно.

— Ужасно глупые. Разве не смешно?.. Ладно, как бы там ни было, я рада, что мы стали знаменитыми.

Сделав три быстрых шага по кровати, Алабама спрыгнула на пол. За окном серые дороги толкали коннектикутский горизонт спереди и сзади, чтобы сделать из него стратегически важный перекресток. Мир на праздных полях хранил каменный солдат народной милиции[26]. Из-под перистолистых каштанов выползала автомобильная дорога. Непобедимые сорняки слабели на жаре; выстроившиеся в шеренгу красные астры клонили головки. Гудрон разжижался на дорогах. А дом стоял себе и посмеивался в бороду из золотарника.

Лето в Новой Англии все равно что епископальная служба. Земля скромно радуется своим домотканым зеленым одежкам; лето швыряет нам свои фасоны и разрывается, протестуя против привычной нашей сдержанности, как спинка японского кимоно.

Танцуя по комнате, счастливая Алабама одевалась и, ощущая себя очень красивой, думала о том, как потратить деньги.

— Что еще пишут?

— Пишут, что мы замечательные.

— Вот видишь…

— Нет, не вижу, но полагаю, что все как-нибудь утрясется.

— И я тоже… Дэвид, наверно, это твои фрески.

— Естественно, не мы сами, мегаломанка[27].

Резвясь на утреннем солнце, искристом словно хрусталь Лалика[28], они были похожи на двух взъерошенных морских котиков.

Лето в Новой Англии все равно что епископальная служба. Земля скромно радуется своим домотканым зеленым одежкам; лето швыряет нам свои фасоны и разрывается, протестуя против привычной нашей сдержанности, как спинка японского кимоно.

Танцуя по комнате, счастливая Алабама одевалась и, ощущая себя очень красивой, думала о том, как потратить деньги.

— Что еще пишут?

— Пишут, что мы замечательные.

— Вот видишь…

— Нет, не вижу, но полагаю, что все как-нибудь утрясется.

— И я тоже… Дэвид, наверно, это твои фрески.

— Естественно, не мы сами, мегаломанка[27].

Резвясь на утреннем солнце, искристом словно хрусталь Лалика[28], они были похожи на двух взъерошенных морских котиков.

— Ox, — вздохнула Алабама, перебирая в шкафу вещи. — Дэвид, ты только посмотри на чемодан, что ты подарил мне на Пасху.

Вытащив плоский чемоданчик из серой свиной кожи, она показала на большое водянистое желтое пятно, обезобразившее атласную подкладку. Алабама в отчаянии не сводила глаз с мужа.

— В нашем положении дама не может явиться в город с таким чемоданом.

— Надо позвать доктора… А что с ним случилось?

— Я одолжила его Джоанне в тот день, когда она приехала, чтобы наорать на меня за детские пеленки.

Дэвид издал осторожный смешок.

— Она была очень злая?

— Она заявила, что мы не должны разбазаривать деньги.

— Почему ты не сказала ей, что мы уже все потратили?

— Я сказала. По-моему, она решила, что мы поступили неправильно, ну и пришлось соврать, будто мы вот-вот получим еще немного.

— А она что? — самонадеянно переспросил Дэвид.

— Она не поверила; сказала, что мы не от мира сего.

— Родственники всегда думают, будто можно прожить, ни за что не платя.

— Больше мы ее не позовем… Дэвид, встречаемся в пять в холле «Плаза»… Как бы мне не опоздать на поезд.

— Ладно. До свидания, дорогая.

Дэвид никак не желал выпускать ее из своих объятий.

— Если в поезде кто-нибудь попытается украсть тебя, скажи ему, что ты принадлежишь мне.

— Если ты обещаешь, что не…

— До сви-да-ни-я!

— Мы ведь любим друг друга?

Винсент Юманс[29] писал музыку для сумеречного послевоенного времени. А сумерки были великолепные. Они висели над городом, как постиранное белье цвета индиго, сотворенные из асфальтовой пыли, закопченных теней под карнизами и ленивых дуновений ветра из закрывающихся окон. Они лежали на улицах, как сероватый болотный туман. В унынии весь мир шел пить чай. Девушки в коротеньких летучих пелеринках, в длинных развевающихся юбках и в соломенных шляпках, напоминающих тазики, сидели в такси перед «Плаза Грилл»; девушки в длинных атласных пальто, разноцветных туфельках и в соломенных шляпках, похожих на крышки от люков, плясали под льющуюся, как водопад, музыку на танцплощадках «Лоррейн» и «Сент-Реджис». В сумеречное время между чаем и ужином, когда закрываются роскошные окна, под угрюмыми железными попугаями «Билтмора» ореол вокруг золотых стриженых головок разбивался о черные кружева и бутоньерки; шум от кружения по-современному высоких и тонких силуэтов заглушал звяканье чайных чашек в «Ритце».

Кто-то кого-то ждал, крутили волоски на стволах пальм, превращая их в кончики темных усов, и разрывали на короткие полоски нижние листья. Это были в основном совсем молодые люди: к полуночи Лиллиан Лоррейн напилась вдрызг на верхней точке Нового Амстердама[30], футбольные команды, нарушая режим, тоже напивались, до смерти пугая официантов. Вокруг было полно родителей, присматривавших за своими детьми. Дебютантки переговаривались: «Это Найты?» — или: «Я видела его в зале. Пожалуйста, дорогая, познакомь меня».

— Что толку? Они влюблены друг в друга, — растворялось в монотонных нью-йоркских пересудах.

— Конечно же, это Найты, — отвечали хором многие девушки. — Вы видели его картины?

— Предпочитаю смотреть на него самого, — говорили другие девушки.

Серьезные люди воспринимали обоих вполне серьезно; Дэвид говорил о визуальном ритме и воздействии небулярной первичной стадии развития Вселенной на первичные цвета. За окнами в лихорадочной безмятежности мерцал город, увенчанный золотой короной. Вершины Нью-Йорка сверкали, подобно золотому балдахину над троном. Дэвид и Алабама молча смотрели друг на друга — не зная, как подступиться к разговору о ребенке.

— Ну же, что сказал врач? — уже не в первый раз спросил Дэвид.

— Я же говорила… Он сказал: «Привет!»

— Не изображай ослицу… Что еще он сказал? Нам же надо знать, что он сказал.

— У нас будет ребенок, — с видом собственницы объявила Алабама.

Дэвид полез в карманы.

— Извини… Наверно, оставил дома.

Он думал о том, что теперь их будет трое.

— Что оставил?

— Снотворное.

— Я сказала «ребенок».

— А!

— Надо у кого-нибудь спросить.

— У кого?

Их знакомые много чего знали: лучший джин в городе у «Лонгэйкр Фармэсиз»; не хочешь пьянеть, закусывай анчоусами; метиловый спирт можно отличить по запаху. Всем было известно, где искать белый стих у Кэбелла[31] и как достать билеты на игру Йельской команды, что мистер Фиш живет в аквариуме и что в полицейском участке Центрального парка, кроме сержанта, есть еще и другие копы, — однако никто не знал, что такое иметь ребенка.

— Пожалуй, тебе надо спросить у своей матери, — сказал Дэвид.

— Ах, Дэвид, только не это! Она подумает, что я понятия ни о чем не имею.

— Что ж, тогда я спрошу у своего агента, — предложил он. — Он человек бывалый.

Город покачивался в приглушенном реве, похожем на рокот аплодисментов в огромном театре, доносящийся к стоящему на сцене актеру. Из Нового Амстердама «Две крошки в голубом» и «Салли» били по барабанным перепонкам и неуклюже ускоряли ритм, словно призывая всех стать неграми и заядлыми саксофонистами, вернуться в Мэриленд и Луизиану, музыка звучала так, будто вокруг были мамушки-негритянки и миллионеры. Продавщицы были похожи на Мэрилин Миллер[32]. Студенты обожали Мэрилин Миллер, как прежде обожали Рози Квинн. Знаменитостями становились актрисы кино. Пол Уайтмен[33] играл на скрипке о том, как важно веселиться. В том году в «Ритц» стояли очереди за бесплатными благотворительными обедами. Знакомые встречались в коридорах отеля, где пахло орхидеями, плюшем и детективными историями, и спрашивали друг у друга, где они успели побывать. На Чарли Чаплине обычно была желтая куртка для игры в поло. Люди устали изображать пролетариев — все упивались славой. Ну а прочих, которые не были отмечены славой, поубивало на войне; собственная домашняя жизнь мало кого интересовала.

— Вон они, Найты, танцуют вместе, — говорили о них. — Как это мило, правда? Вон они.

— Послушай, Алабама, ты не держишь ритм, — упрекал жену Дэвид.

— Ради Бога, Дэвид, не наступай мне на ноги!

— Никогда не умел танцевать вальс.

Теперь решительно все обретало унылый вид, с учетом нынешних обстоятельств.

— Мне придется много работать, — сказал Дэвид. — Разве не забавно — стать центром вселенной для кого-то еще?

— Очень забавно. Хорошо, что мои родители приедут прежде, чем меня начнет тошнить.

— Откуда тебе известно, что будет тошнить?

— Будет.

— То есть так тебе — кажется.

— Да.

— Поедем куда-нибудь еще.

Пол Уайтмен играл «Две крошки в голубом» в «Пале Рояль»; номер был большой и дорогой. Девушки с пикантными профилями как две капли воды походили на Глорию Суонсон[34]. В Нью-Йорке было больше копий, чем самого Нью-Йорка — самыми реальными вещами в этом городе были абстракции. Всем хотелось попасть в кабаре.

— У нас кое-кто будет, — говорили все всем, — и нам бы хотелось, чтобы вы тоже были.

— Мы позвоним, — отвечали они.

В Нью-Йорке только и делали что звонили по телефону. Звонили из одного отеля в другой, где тоже была вечеринка, и просили прощения, что не могут прийти — так как уже приглашены. На чай или на поздний ужин.

Дэвид и Алабама позвали друзей в «Плэнтейшн» — кидать апельсины в барабан и себя — в фонтан на Юнион-сквер. Туда они и отправились, напевая «Новый Завет» и «Конституцию нашей страны» и одолевая транспортный прилив, подобно ликующим островитянам на досках для серфинга. Никто не знал слов «Звездно-полосатого флага»[35].

В городе старухи с ласковыми и затененными лицами, напоминающими о тихих улочках Центральной Европы, торговали анютиными глазками; шляпы плыли на автобусе прочь с Пятой авеню; облака посылали предупреждение Центральному парку. На улицах Нью-Йорка пахло остро и сладко, как конденсат на машинах, в окутанном ночью металлическом саду. Меняющиеся запахи, люди и атмосфера волнения из главных артерий города проникали рывками в переулки, вторгаясь в их собственный ритм.

Назад Дальше