Да, скорее всего.
От симферопольцев до конца недели должны были явиться гонцы; явиться и получить согласие. Старая женщина готовилась отправить с ними Елену, а новую ученицу она подобрала себе еще полтора года назад. Та ждала; и будет ждать, сколько надо.
Елена напротив тоже подняла голову, коротко кивнула и снова принялась за скумбрию. Им давно не нужны были слова, чтобы разговаривать между собой. Не как матери со взрослой, любимой дочерью. Не как подругам, встречающимся каждый день.
Как Тузу Крестовому с ученицей, на днях выходящей в Закон.
Кто знает — поймет.
Впервые за долгую жизнь тетушка Деметра была близка к тому, чтобы проклясть свой страшный и сладостный дар. Ибо сны Елены были ей доступны по сей день, как свои собственные. И вот уже почти месяц там, в этих прозрачных снах, кричали сумасшедшие чайки и осыпь медленно ползла со склона.
А видений — не было.
Слепота.
Иная слепота, чем случается при умирании дара. Совсем иная; и умирание — совсем иное.
Судьба высказалась совершенно однозначно, и Туз Крестовый с ученицей поняли судьбу без слов. Вот только — когда? завтра? через год? через двадцать лет?
И нельзя ли с судьбой договориться?!
Вчера тетушка Деметра попыталась подсмотреть ответ. У нее в последнее время были свои сны, где отнюдь не кричали чайки, но кричал ужас, что вдесятеро хуже... Она все-таки попыталась. И ничего, кроме птичьих криков под шелест осыпи, не увидела.
Слепота.
Незрячая жижа в глазницах.
Надо будет сходить в церковь. Постоять у иконостаса Ответчика, вглядеться в череду одинаковых лиц, протянувшихся насквозь через грешное время, издавна по сей день, от Голгофы в Балаклаву; склониться перед грозным ликом Отца, Вышнего Судии; поставить свечки Заступникам... Молча, беззвучным поскуливанием собаки, просящей о милости, напомнить: сиротский дом в Керчи, выстроенный за деньги одной несчастной старухи из Балаклавы, и еще два приюта в Ялте и Феодосии, и еще церковь в Суроже, возле которой какой-то предприимчивый караим стал торговать водой из целебного источника, назвав торговую марку: «Богородица Сурожская».
— Ведро «Богородицы»! пол-ведра! вздорожала? почему?!
Узнав об этом, тетушка Деметра поморщилась слегка — и караима с его водой больше никто не видел.
Нет, в церкви легче не станет. Это старая женщина знала наверняка. И отговаривалась от пустых снов с чайками знакомым отговором: концом срока ученичества крестницы Елены. В этот период у любой крестной матери, будь она хоть Тузом, хоть захудалой Десяткой, сила подтачивается, выветривается, и приходится действовать осторожно, боясь спугнуть, сорвать... сгореть.
Особенно в возрасте тетушки Деметры.
Новый хребет с оскаленной головой и хвостом-веером шлепнулся в корзинку. Старая женщина опустила взгляд ниже. Гора хрупких костей; оскал ртов; выпученные глаза спрашивают: «За что? за что — в маринад? с корицей?! с сахаром?!» Страшный Суд во плоти. Сразу вспомнилось: гонцы, разосланные на позапрошлой неделе, доложили — нашли. Нашли, кого искали, и предупредили, и намекнули: «За новым столом под туза сперва ходят...» Завтра с утра жди гостей.
«Елена, встретишь?» — спросила беззвучно.
«Встречу,» — пришел ответ.
Вздохнула тетушка Деметра. Уставилась на нож в липкой слизи, будто впервые его видела. Вытерла зачем-то руки о передник.
Еще раз вздохнула.
А вдали — в небе? во сне? в безумии?! — все кричали невидимые чайки.
VI. АЗА-АКУЛИНА или МЕРТВЕЦЫ В ПРИКУПЕ
...Спать страсть как хочется! Ноги сами по себе идут, будто кто другой их за меня переставляет; слева гора назад ползет, справа — обрыв вниз валится. Поначалу страх брал — ну как сорвешься, с эдакой-то высотищи! А теперь и не страшно уже. Все равно. До того сон долит.
Сорвешься, прямо в полете заснешь.
Из сна — в смерть.
— ...умаялась девчоночка. Загонял ты ее, Друц...
— Дойдет. Княгиня, а ты себя такой помнишь? То-то смеху, небось?
— Отсмеялся мой смех...
...Вроде бы и утро, и туман, и зябко — а скулы зевота сводит. Совсем как тогда, в Харькове, когда Друц в кузню на Москалевке устроился, а меня к тетке-молочнице определил, в разносчицы. Тетку еще до света черти подымали, она меня в тычки — гнала сперва коров доить, а после к заказчикам с бидонами. Я все понять не могла: в городе я, или еще в деревне? У тетки хлев во дворе, выгон рядом; и тут же улица городская начинается. Пройдешь чуток, за угол свернешь — дома каменные пошли, в два этажа, а дальше и совсем господские, дворцы дворцами!
Обидно было после житья барского, по гостиницам с прислугой, у тетки-молочницы мало что не в хлеву ночевать! Прямо как в Кус-Кренделе. Раньше б я слова поперек не сказала, мне-то что, я привычная — а теперь вот заело! После хоромов обратно носом в грязищу. Неужто Друц ничего получше найти не смог? Ведь и деньги у него есть, и сила мажья, и...
Я ему так и брякнула. А он: «Лежи, мол, на дне и не бултыхайся. Петля по нас плачет, Акулина. Поняла?»
Да уж поняла; не бултыхаюсь. Молчу. Только что ж раньше-то все по гостиницам, а теперь... Ладно. Не навсегда ведь. А то так я и дома могла. Вставать до петухов, при лучине в хлев тащиться, потом — на улицу, в серость постылую.
Тоска.
Хорошо хоть, недолго тетке меня мытарить довелось. Однажды вечером заявился дядька Друц. Как раз вскорости после того, как Рашелька с Федюньшей из города уехали. Мы-то и не видались с ними почти: только перед отъездом Княгиня забежала, попрощалась наскоро, Друцу в ухо пару слов дунула — и поминай, как звали.
Так вот, явился Друц, а я примечаю: скособоченный он. Опять, что ли, спину скрутило? Да и мне в последние дни муторно было; то слабость, из носу кровь идет, то головы кружение, то снится дрянь всякая...
«Все, — говорит, — собирай манатки. Уходим. В таборе жить будем. Пора тебе свободой ромской надышаться!»
А я ему: «Там хоть выспаться дадут, в таборе твоем?!»
Он смеется: «Ромалэ не спят! Днем пашут, ночью пляшут!»
Вот так мы в таборе и оказались.
И на следующий же день — в дорогу. В Крым.
— ...давайте я ее понесу. Мне она — перышко.
— Перышко, друг-Феденька, да не по здешнему серпантину. Скользнет нога, кто вас двоих удержит?
— Ин ладно...
Дорогой замечать стала: в зеркальце гляжусь — вроде я, и вроде не я! Лицо мое, только гладкое, рябушки сошли, одни конопушки остались, и тех чуть. Чудеса! Ну, не барыня-красавица — но симпатишная такая девка из зеркальца смотрит! Я и радуюсь, и дивлюсь. Парни ромские, кучерявые, со мной заговаривать стали, подмигивать со значением. Может, это дядя Друц на меня чары наложил?
Я его спросила, а он зубы скалит: «Делать мне больше нечего! Хорошей, Акулина, на здоровье, да гляди, гожо чяй:[19] не роди черномазенького!»
Шутки у него...
Тут и впрямь плясун один ко мне привязался — сущий репей! Рассердилась я, так бы живьем и съела, кобеля проклятущего, как та рыба-акулька — ну и выдала однажды... по-ромски, оказалось. Да таким загибом египетским, что у плясуна уши завяли.
Два дня ничего не слышал, пальцами ковырялся.
Мне за те слова барон Чямба по губам надавал. А за «Кало ромэнгиро джуклоро, тэ хав ту дадэскиро мас![20]» — отдельно. Надавал, а сам очи бровями косматыми завесил, глядит искоса... с уважением, что ли?
Так я по-ихнему и заговорила. Оказалось: ничего особенного. Мне вообще говорить — раз плюнуть. Не то что молчать. Еще меня Друц на гитаре тренькать научил! За три дня. А ромки из табора — танцевать, да песни петь, да на картах гадать. Я и стала счастливая. Раньше несчастливая была, а теперь — дудки! Разве что иногда, как мамку с тятькой-покойником вспомню, опять несчастливая...
— ...Под ноги смотри, Акулина! Упадешь, костей не соберешь!
— Ой! смотрю, смотрю!..
А дорога-то вьется и вьется, змеей по-над пропастью; ветром соленым подуло, море внизу показалось. Ноги — ну совсем тряпичные стали! После ночи бессонной, да гулянки кабацкой, да того ротмистра-землемера безумного; а допрежь ведь еще одна гулянка была, и Вадюха припадошный, и Мишок мертвый...
Не то дивно, что иду-спотыкаюсь, упаду вот-вот — а то, что вообще иду.
А море все ближе плещет, вон уж и чаек слыхать, и иттить вроде бы полегче стало. Это дорога под уклон пошла. Скоро там ихняя, как ее... Баба Клава?
Балаклава, вот!
Ага, мостки рыбачьи объявились. Вода булькает тихо-тихо, лениво так, сонно; от того плеска ресничка к ресничке смолой липнет. Над водой туман курится, лодки рыбачьи друг о дружку да о сваи бортами трутся, будто коты об ноги хозяйские. Обрыв кончился, тропка по самому берегу вьется; морем пахнет, солью, водорослями, рыбой, еще чем-то непонятным, но непременно «морским».
Ай!
Дорога опять сворачивает, и я едва не налетаю на здоровенного бородача в брезентовой робе, таких же штанах и рыбацких сапогах-бахилах чуть ли не по пояс.
Да он тут не один! Трое их... нет, четверо!
И, похоже, с похмела — вона как перегаром разит!
— Доброго утречка, — язык уж вперед головы поспел, у меня завсегда так. — Куда это вы в такую рань?
Каменная крошка с размаху больно впивается в щеку. Совсем рядом — серый бархат дорожной пыли, пожухлые травинки. Ухо прямо огнем горит! Да не то ухо, которым я в пыли лежу, а другое, что сверху. Небось, пунцовое стало, хоть цыгарки прикуривай!
А перед самым носом — два сапога-бахила. Переминаются угрожающе, того и гляди, пнут!
— Сглазить хотела, воровка?! Ну так мой кулак любой глаз отведет!
— Э, за рыбу деньги, да тут их целый табор!
За что?! Я ему — «Доброго утречка!» — а он?!
Слезы мигом на глаза навернулись. Не от боли — от обиды. Хочу встать — а руки-ноги совсем чужие стали, не слушаются, хоть плачь! Я и плачу...
— Поворачивай оглобли, приблуды черномазые! Ишь, за рыбу деньги, повадились!
— Вали!
— Еще и лярву с проспекта за собой волокут...
Хрясь!
Это где-то надо мной, наверху.
В небе.
Сапоги на миг исчезают, точно по волшебству — и бархат пыли взрывается густым облаком. В облаке вновь возникают сапоги; вернее, не сами сапоги, а их подошвы. Что за чудеса?!
Сама не заметила, как на ноги взлетела.
Рядом Федюньша стоит, хмурится пуще обычного, кулачище свой потирает; по дороге к нам Рашелька с Друцем спешат — отстали, видать, о чем-то своем разговаривали.
Рыбак тем временем подниматься начал, за скулу держится. Пусть еще спасибо скажет, что Сохач ее напрочь не своротил, скулу-то! Нечего руки распускать!
— Ну, это ты, парень, зря! Так бы просто ребра посчитали, а так — за рыбу деньги...
— Полный зарезец вам всем выходит! — скалится другой, кудрявый, сам на рома больше Друца похожий. И нож складной достает. Ой, мамочки, да не нож — целый ножище! Таким человека насквозь проткнуть можно!
Глядь: и у остальных ножи в руках!
— Ой, вороний грай, перья врастопырку... — это дядька Друц подоспел. Федюньшу плечом оттер, меня за спину перекинул. — Перья врастопырку, красные глаза...
Вот сейчас он их всех в крыс ка-ак превратит! А после каблуком, каблуком! И Княгиня уже рядом, глазищи сверкают, словно у тигрицы лютой (я в зоосаде харьковском видела — ужас!). Того и гляди, огниды горючие из глаз посыплются, пожгут рыбаков напрочь! Ой, что будет!..
— Песни поешь, бродяга? Гляди, допоешься, печенка лопнет!..
Дальше я визжать стала. На всякий случай, заранее — вдруг потом не поспею. А рядом как свистнет пулей, как бахнет из ружья невидимого! Я дивлюсь: оно ведь обычно сперва бахает, а потом свистит — я дивлюсь, аж визжать забыла, рыбак ближний орет благим матом, за руку держится, нож его в трех шагах на гальке валяется... Не иначе, колдовством его дядя Друц приложил, силой мажьей!
Тут я колдовство воочию и увидала. Кнут у Друца с собой был. Плетеный такой, из кожи, тяжелый. Вот он этим кнутом и принялся ворожить рыбакам.
Глазом моргнуть не успела: все кончилось. Один за рожу схватился, кровь унять пытается, двое, как сговорились, левой рукой правую баюкают — а последыш пятится вдоль берега, нож складывает, ладошку порезал, глазенки рыбьи, круглые. Он-то пятится, а дядя Друц на него идет. Отступает рыбак, отступает — и натыкается на тетку какую-то. Я и сама не заметила, откуда та тетка на дороге появилась.
Стоит, в шаль серую кутается; смотрит на наши безобразия.
Рыбак на нее наткнулся — аж подпрыгнул; разворачивается — и тут ему тетка что-то сказала. Тихо так, и не расслышать, что. Рыбак вдруг закивал быстро-быстро, нож за голенище сует — а руки дрожат, не слушаются.
Спрятал-таки.
Бочком-бочком обошел Друца — и ну своим приятелям бары растабаривать. Пошептались они, почесали в затылках, и как ветром рыбаков сдуло.
Даже ножи подбирать не стали.
А тетка тем временем к нам подходит, улыбается. Гречанка. Черная, тощая. Рашельки нашей чуток постарше будет: лет на пять-шесть. Из всего лица только сразу и запомнилось: клюв хищный вместо носа. Да еще глаза — капель смоляная, и будто в самую душу тебе заглядывают!
— Идемте, — говорит. — Туз вас ждет. Я встретить вышла.
И мы пошли. За ней.
Балаклава ихняя совсем близехонько оказалась, за поворотом. Только опять в гору брести пришлось. Но это ничего — добрались уже, почитай.
Иду. Еле ноги переставляю, о рыбаках тех злющих уж и думать забыла. Одно в голове: дойду — и упаду! Хоть посреди двора, если больше негде будет. Они там пущай о чем угодно разговаривают, с Тузом своим — а я спать буду. Сил нет никаких.
Тут меня за плечо трогают. Оборачиваюсь: дядька Друц. Ой, а я ж им с Федюньшей даже «спасибо» не сказала! Только рот открыла — а дядька Друц меня опередил. Едва ли не впервые в жизни. Это потому что сонная я.
— В другой раз, — объясняет, — не спрашивай у рыбаков, куда идут. Особенно поутру, когда они на промысел собираются. Это у них дурной приметой считается, хуже сглаза. Бьют за это. Смертным боем.
Ну вот! Ведала бы, где споткнешься...
Откуда ж мне про приметы-то рыбацкие знать было?!!
* * *Посреди двора падать не пришлось. Топчан там под навесом сыскался. На него и упала. Думала — сразу засну, провалюсь, как в колодец; а не вышло отчего-то. И заснула вроде бы, и нет. Или это во сне гречанка меня шалью укрывает? и Федюньша рядом сопит?
Может, и во сне.
Друц с Княгиней наверх по лесенке поднялись, к Тузу этому.
Скрип-скрип, скрип-скрип... ну и ладно.
Сплю.
Или не сплю?
А, все равно! Главное, шагать никуда не надо.
Море вдали шумит-плещется; в небе огрызок месяца, бледный такой, гаснет, розовый язык звездочки слизывает — утро на дворе. (Какие звезды, если я под навесом лежу? Какой месяц?! А, ну да, это сон такой. Наверное.) И я уже не под навесом, а в чистом море плыву — как была сонная, так и осталась. Еле-еле ногами шевелю. Ногами? хвостом?! Не разобрать. Может, я уже в рыбу превратилась? В рыбу-акульку?
Ну и пусть. Не все равно, как спать-то? Рыбой тоже неплохо. Волны качают, баюкают.
Сплю рыбой.
Рядом еще одна рыбина зубастая выныривает, глазом круглым на меня косится. Только я ее не боюсь. Я сейчас вдвое зубастей. Вот как цапну за бочок... Нет, не цапну. Лень потому что. Спать хочу, а не кусаться.
А рыба пасть свою разевает и говорит мне Друцевым голосом:
— Акулька, ты спишь?
— Сплю, — отвечаю. — Кажется.
— Ну и хорошо, — радуется рыба-Друц. — Спи и слушай.
Я киваю. Буду спать и слушать.
— Знаешь, у кого мы сейчас в гостях?
Кивать лень, но тут поблизости новая рыбина объявляется — не рыбина, цельный кит! — и басит вместо меня:
— Да уж слышали. У Туза.
Это Федюньша, значит, в чужом сне китом стал!
— А кто такой Туз?
— Ну... самый главный... в местной кодле. Который uber alles. Capo di tutti capi. «Иван», значит.
— Ты языками не форси, Федор! А квэньей — тем паче. Хоть передо мной, хоть где, особенно при ветошниках. Мигом фараонам стукнут. Заштопают — чирикнуть не успеешь!
Кит-Федюньша ошарашенно лупает глазами. Лупай, лупай! — это рыба-Друц правильно: чтоб не зазнавался! Ишь, слов всяких нахватался! Я вот тоже по-ромски могу...
— А насчет Туза все так, да не совсем. Туз — он не просто «Иван» в кодле. Туз по всей колоде своей крапом кроет. На Крым, к примеру, всего один Туз и есть, крестовой масти. Ясно, к кому на чай пришли?
Тут я молчать устала. Разеваю пасть акулью и спрашиваю:
— А Туз — он что, самолучший колдун на всю губернию? Потому главным и стал?
— Не обязательно, — пожимает плечами рыба-Друц, хоть у рыбы и плечей-то нет! — Чтобы в Тузы выйти, мало магом в законе быть. Уважать тебя должны, слушаться. Признавать... Ну а здешний Туз и в мажьем деле силен, как никто другой. Видок Крестов — это тебе не Валет-лошадник Пиковый!
— Видок?
— Понимаешь, Акулина... Видок — он невидимое провидит, скрытое. Что было, что будет, что у человека в голове, что в сердце, что в душе, что в снах. Не гадает-угадывает — видит. Судьбу предсказать может. А кое-что — и изменить.