Маг в законе - Генри Олди 27 стр.


— Ай, баро... — Княгиня отворачивается, только я все равно успеваю заметить, как странно блестят у нее глаза. Неужто плачет? Княгиня — плачет?!!

— А вот и город, — сообщает спереди мужичок-мешкодел. — Вас где ссадить-то?

А мы молчим.

Все.

Как рыбы.

Рыбы-акульки.

* * *

— Ты Тузу про Мордвинский морг рассказывала? — позже спросил Друц.

Думала Княгиня о своем.

Долго.

— Нет, — ответила. — Она со мной, небось, тоже не последним делилась.

VII. ФЕДОР-СОХАЧ или ЗА КНЯЖЕСКИМ СТОЛОМ

Федор представлял себе рай в виде крымского базара.

Еще при бегстве из Кус-Крендельской ловушки, в самом скором времени, увидев настоящий базар в каком-то из попутных городков — парень замер, как вкопанный. Перед ним небывалой скатертью-самобранкой расстелился земной символ изобилия: полная противоположность тусклой геенне былого, где безголовые куры бегают в безысходности из года в год, из ада в ад, и так — вечность.

Впрочем, слова, образы, понятия явились позже, гораздо позже, погребая под собой несчастного, счастливого муравья; а тогда он просто стоял и смотрел.

Дышал базаром.

Ну а Крым, в базарном смысле благоустройства и цветастости, мог дасть сто очков форы кому угодно.


...Надрывный хруст арбуза и возбуждающее, до потных подмышек и слюны во рту, чмоканье сочной дыни-татарки — под ножом.

...вопли зазывал — гортанные, исполненные священного, молитвенного трепета и экстаза гаремной неги.

...полосатые халаты, шитье тюбетеек, дурацкие панамы дачников; легкие, вызывающе фривольные платья из тонкого шелка, цветы на шляпках барышень, мертвые и живые вперемешку (цветы! не барышни! а вы думали...), глянцевый лак штиблет — о, таков он, карнавальный, весь в заплатах, наряд многотелого арлекина!

...горячо вздыхают шампуры с шашлыком, подставляя жару то один, то другой бочок; липко течет сок из надкушенного персика, похожего на щеку томной красавицы; вывешены до земли языки собак в мясном ряду — кудлатых, словно еще живые бараны, за миг до ножа и крюка; синий лук на разрезе сахарно отсвечивает мякотью, намекая на чудесную жизнь без горечи; помидоры пусть бы красные — нет, сиреневые, с отливом, упругие, будто грудь девственницы, и нежные как поцелуй ребенка.

...крымский базар.

* * *

Федор повертел в руках растрепанный пучок укропа. Отложил. Скривился; цокнул языком. Вялая, дескать, зелень, пойду поищу другую. Много, не много, но грош он на этом заработал — старик-крымчак ухватился за полу, уступил в цене.

Ударили по рукам, будто не укроп — дом с мезонином сторговал.

Две огромные плетеные корзины мало-помалу наполнялись. Актеры Московского Общедоступного вечно сидели на каких-то диетах, сохраняя то фигуру, то голос, то малопонятный тонус; актерки следили за талией и бюстом — отчего список продуктов, заказанных Федору, только увеличивался в размерах.

Он не задумывался над сей странностью.

Шел и покупал, радуясь любой возможности ненадолго попасть в рай.

Рядом со старым крымчаком торговала маринованной черемшой молодка-хохлушка. Пухленькая, сдобная; румянец во всю щеку. Эта и торговаться не стала: уступила за полцены, да еще и подмигнула с намеком. Чего такому важному парню зря пропадать? — глядишь, вечерок скоротаем!

Федор двусмысленно почесал нос, дернул щекой и пошел дальше. Последние три дня, что минули после удивительного визита к Тузу, изрядно загасили в парне желание знакомиться с молодками — хоть хохлушками, хоть гречанками, хоть какими еще. И даже не дни, а ночи, потому что Федору Сохачу стала сниться ерунда.

Полная.

Такие сны подходили скорее прыщавому недорослю, чем бывшему вышибале харьковского борделя. Было странно тогда узнать от бойких барышень, что девкой вполне можно назвать и любого парня, если он не это самое; разве что лже-мужчинское словечко выходило подлиннее и позаковыристей. Впрочем, с этим самым у Федора все было путем еще в незабвенном Кус-Кренделе. Сперва на пьяной гулянке в избе Устиньи Скокухи, где сама Устя — полногрудая деваха-перестарок — затащила Федьку в подклеть. Потом Матренина дочь приглашала забор подновить: подновил и забор, и дочку, и явившуюся невпопад Матрену.

Потом...

Это самое парню не понравилось. Скучно. Будто работа без цели: пыхтишь, пыхтишь, а толку — чуть. Из детства, из тех плохопамятных лет, когда были еще живы отец с матерью, всплывало: ночная возня на печи. Батя тяжко дышит, всхрапывает загнанной лошадью, а мамка ничего: посвистывает себе в нос, пока не охнет.

— Чего вы там? — недовольно спрашивал с лавки разбуженный Федюньша. — Эй, чего вы?!

— Спи, сына, — откликался батя после молчания. — То я это самое, будь оно неладно...

Через год батю придавило лесиной. Мамка пережила его на осень и пол-зимы: сгорела в одночасье. От лихоманки? от горя? люди говорили разное. Тем не менее в избу, для присмотра и надзора, вселилась строгая божатушка, староверка из Белого скита, и ни о какой возне на печи даже речи не стало.

Грех, оказалось, смертный; за него, бабы-девки, на том свете черти клещами причинное место откручивают.

В чертей Федька не верил. И в грех. Даже в Харькове, увлеченный томной по-утреннему барышней в ее отдельный нумер — не верил. Скучно ей, и Федору скучно. Тоже занятие, не хуже подкидного дурака. Пусть ее болтает, что страсть кипучая, что такого дусю поискать, что он, Федор, ее цыпа-ляля. Пусть.

Но крымские сны... они были совсем, совсем другие.

Не скучные — сладкие.

Страшные.

В этих снах он любил Княгиню, и Княгиня любила его. Слово «любил» здесь подворачивалось под руку (на язык?!) само собой, этаким наглым колобком, хотя лично Федору оно казалось совершенно неуместным. В этих снах они с Княгиней были однолетками: без возраста — оба. В этих снах возня на печи казалась грязной и чистой одновременно: так иногда восхищаются животными, свободными от предрассудков детьми природы, деликатно не замечая дерьма на собственном, аккуратно подстриженном газоне.


...ритм. Завораживает, подчиняет; растворяет в себе... творит заново. Изменчивый, как правда, и неизменный, как ложь.

...вкус. Вкус соли, крови, маслянистой помады, невысказанных слов, скрытой мелодии, вкус запретного плода, слаще которого только предсмертный вздох; на языке остается память о вкусе, властно требуя повторения.

...стон.


Вздрогнув, Федор принялся истово торговаться с пасечником, похожим на гриб в своей соломенной шляпе. Медовые соты текли сладостью, возвращая обратно, в сны, в память — но парень уже завернул их в промасленную бумагу и спрятал в уголок корзинки.

Меда ему не заказывали.

Пусть.

Он отошел к забору, где жалась самая шелудивая из всех базарных собак. Отломал краюху от свежей буханки; бросил животине. Та благодарно заморгала слезящимися глазами, но подойти не решилась.

— Бери, бери... Ешь!

Собака уцепила хлеб и на всякий случай забилась в уголок: вдруг отнимут?

Здесь, на базаре, в раю изобильном, праздничном, надо ухо востро держать. А у нее, у суки шелудивой, одно ухо лоскутом висит, а другое и вовсе откушено. Где тут — востро...


...тело вжимается в тело. Раз за разом, прибоем — в скалы.

И чувствует новый Федор, без возраста, без стыда — меняется. Словно каждое соприкосновение обтесывает его под Княгиню: хрупкими стали плечи, длиннее — пальцы, вот синяя жилка пробилась на шее...

Где мужчина?

Где женщина?

Некто сам себя любит.

Некто?.. никто.

Знай же, Никто, мой любезный, что будешь ты самый последний съеден, когда я разделаюсь с прочими; вот мой подарок!..


Моргает Федор.

Больно сны вспоминать.

А не вспоминать — трижды больней.

* * *

Напротив, совершенно не интересуясь чьими бы то ни было душевными терзаниями, приценивался к абрикосам некий господин.

Спиной к Федору.

Пытаясь отвлечься от несуразицы видений (похабных? святых?!), парень некоторое время тупо разглядывал господина. Сразу видно: богат, уверен, не шантрапа-однодневка. Породой от господина веяло. Все о той породе говорило: и летнее пальто — длиннополая разлетайка из серой, тонкой ткани в полоску, и черная кожа туфель, и шляпа с лентой вокруг. И неброский перстень-печатка на безымянном пальце; запонки, опять же, с топазами, блестят в крахмально-снежных манжетах.

Всем жарко, пот прошибает, а господину сквозняки, что ли, мерещатся? Или просто привык? Княгиня говорила: есть такие, без галстука за завтраком яйца всмятку не съедят...

Он, Федор, у забора — сука шелудивая, базарная, с паршой.

Господин у абрикосовой пирамиды — пес из элитного питомника, говяжьей вырезкой вскормлен. Родословная сразу от того собачары, что при Адаме в Эден-саду отирался.

Каждый на своем месте.

И даже не обидно.

Оттого и нет никого возле Федора, кроме благодарной собаки; оттого и вертится кругом господина хорошего татарчонок-магометка. По роже, по пузу голому, синепупому, за версту видать: воришка. А татарчонок и не прячется — да, воришка, хочу абрикосину стянуть. Мостится к желтой пирамидке боком, на торговца поглядывает искоса, а два пальца уж под пальто господину упрятал — летнее пальто, широкое, под таким и всему татарчонку укрыться не грех.

А так — каких-то два пальца... где тут заметить?

Не будь Федора у забора, и впрямь никто не заметил бы. Быть господину без любимого бумажника. Улыбнулся Федор своим мыслям: вот она, судьба — кому фарт, кому невезуха, а кому и зрелище-театр! Представил себя на месте малого карманника. Не получилось: рука воображаемая под пальто лезть не хочет. А и залезла, так никак не ухватит.

Плохой карманник из Федора Сохача.

Ан тут и татарчонок шутки бросил. На ладошку свою чумазую уставился. Сама ладошка из-под чужого пальтеца ужом выскользнула, без добычи, а по-новой не лезет. Приморозило ладошку средь жаркого дня. И рад бы сунуть — да ни в какую.

Завертел татарчонок башкой кудрявой.

Столкнулся с парнем взглядами: искры брызнули.

«Тыр-быр, тыр-быр!» — залопотал по-своему, по-магометкиному. Он лопочет, плюется, а Федьке слышится: «Колдун! гадом буду — колдун!» От жары, наверное. Мало ли чего не услышится от жары да от снов дурацких.

Сам по-ихнему заговоришь — не заметишь.

Тыр-быр, быр-тыр...

Тут господин хороший возьми и повернись. Ни дать ни взять, породистый сеттер след взял. И не на татарчонка — на Федьку глядит. Красивый сам собою, господин-то, а в глазницах, за ресницами девичьими — не глаза, стекла бутылочные. Зеленые, мутные. И блестят двумя горлышками, отбитыми в пьяной сваре: не опасешься — полоснут насмерть.

Развел Федор руками.

Указал вослед татарчонку — тот прочь пылил, аж пятки сверкали. Вон, дескать, в чем дело. Ты, дескать, барин-растабарин, не ловил бы мух, не считал ворон; не торговал бы абрикосов.

А то быть тебе в сильном накладе.

Понял господин Федора. Улыбнулся светло, с благодарностью, встопорщил рыжевье усов. К забору направился: походка легкая, гордая. Плечи широченные вразлет.

Орел.

— Спасибо вам, голубчик, — говорит. — Спугнули воришку. Поймите: не денег жалко. Деньги — пыль, пустяки. Металл презренный. Есть у меня в портмоне две фотографии: жена-покойница и дочка. Вот их жалко было бы, хоть плачь. Да что я вам толкую, сами взгляните...

Сюртучная пара на господине, под пальто, цвета песка морского. Ушла рука в песок, вынырнула с добычей: кожаным портмоне. Достала фотографии, протягивает: смотрите, мол!

Посмотрел Федор.

На одной карточке — женщина средних лет. Или старше. Чем-то на Княгиню похожа, но больше непохожая. Кожа восковой бледности, лик иконописный, по овалу вычерчен, ночные глазищи распахнуты в пол-лица, губы сжаты-стиснуты — не дай бог, словечко на волю вырвется! Так не губы, так кулак сжимают. А на второй карточке барышня взахлеб хохочет. Совсем молоденькая; симпатичная. Шляпка набекрень, воротничок кружевной, и еще что-то — в лице? в тенях? фотограф шутки шутил?! — отчего у парня мурашки по спине.

— А-а, — ну, это у Федора от старого осталось, привычка.

Забрал господин карточки.

Взял Федора под локоток.

— Идемте, — говорит, — голубчик. Я вас чем-нибудь угощу. Иначе мне совестно перед вами будет.

Прохладой от господина тянет. Сквозняком. Будто и не господин он вовсе, а щель оконная. Вот ведь диво! тут откуда-то издалека ротмистр-юродивый подмигнул, напомнил о себе. Тоже ведь прохладный был, пока не потеплел. И еще: голову Федор готов на отсечение дать — видел он этого ротозея в пальто.

Раньше.

И при таких обстоятельствах, что лучше те обстоятельства врагу подарить, да проследить, чтоб не выбросил враг тайком.

А память юлит, выскальзывает.

Змея.

— Ладно, угощайте, — безнадежно соглашается парень. — Мне только корзины прихватить...

* * *

Налево от ворот базарных столики были под навесом.

Кондитерская.

От вина Федор отказался. Стакан сельтерской с сиропом, с вишневым, и эклер с кремом, похожий на мороженую картофелину — хватит. А господин себе и вовсе ничегошеньки не взял: сказал, не любит сладкого.

Сигарой попыхивает, моргает на парня из-под густых бровей.

— Нравитесь вы мне, голубчик. Видно, это судьба. Знаете, что я вам предложу?

— Знаю, — отвечает Федор, по уши в сладкой жизни. — Предложите работу. В ученики к вам идти или там в подмастерья. Не вы первый облагодетельствовать норовите. Уж простите за откровенность.

Краешки рта у господина приподнялись. В мутной зелени глаз искра случайная мелькнула. Левая бровь сломалась пополам, изломом вверх дернулась.

Улыбка, значит.

Смотрит Федор на господина: вот ведь лицо себе отхватил, породистый наш! Ни смеха на это лицо не примерить, ни плача, ни тебе ярости, ни тебе пьяной скорби! Рот дрогнул — улыбка; бровь на бровь наехала — гнев; скула туже обтянулась — бешенство. Горбатый нос слегка ноздри раздул — убьет сейчас, пожалуй. Из дерева лицо резано, из самых твердых, драгоценных пород. Паз к пазу, скрепы к скрепам, клеем залито намертво.

Красота незыблемая.

— Ну, вы, голубчик, и сморозили. Я если кого-нибудь и беру (верней, раньше брал!), то уж никак не в ученики. И без подмастерьев вполне обойдусь. Хотя в чем-то вы правы: попадись вы мне мальчонкой, я бы вас наверняка через Департамент Надзора в закрытый Кадетский корпус определил. По всем статьям подходите: рост, сила, нечувствительность к внешним раздражителям. Эмоциональные пики сглажены. Вы что, действительно меня не помните? А я-то вас сразу признал...

И бутылочные горлышки в его глазницах к Федору — острыми краями.

Полоснули наискось по памяти-змее.

Вот он, господин хороший, этот ротозей, этот аристократ, этот ДИДЕБУЛИ (ай да слово! и откуда только?..) — вот он, напротив, в цивильном костюме...


— ...вы не ожидали нашей встречи, милая госпожа Альтшуллер?

Он стоит перед Княгиней. Смуглый, широкоплечий красавец, одетый почему-то в цивильное. Толстые пальцы вертят брелок: рука из бронзы сжимает меч. Лицо дышит радушием: ни дать, ни взять, встретил приятную знакомую.

И не в морге мордвинском — на бульваре, летом.


— А-а, — само собой выдохнулось у Федора Сохача.

Нагулялся, выходит.

Вкусил барской жизни, пора и честь знать.

Господин понял. Еще раз улыбкой лицо свое тронул. Протянул ладонь, успокаивающе похлопал парня по руке. Толстые пальцы у господина-легавого, рыжей шерстью обросли. Из самого Мордвинска в Севастополь дотянулись.

Бежать?

Куда?!

— Вы, голубчик, лучше кушайте эклер. Сельтерской запивайте. И если увидите милую госпожу Альтшуллер, передавайте ей душевный привет от князя Джандиери. Спросите: почему? Почему я не зову городовых, почему не велю хватать вас и тащить в каталажку?! Все очень просто, голубчик...

Наклонился вперед князь Джандиери. Будто орел на скале добычу внизу углядел, да только сыт орел покуда. И сквозило в наклоне этом: захочу удержать тебя, парень, так один удержу. Без городовых.

А вот не захочу.

Веришь?

— Я теперь частное лицо, голубчик. Вот уже третий месяц. Дачник, понимаете ли, меж иных дачников. Столько лет кричал державе в уши, вопил гласом вопиющего: не ветки, корень рубить надо! Глухая держава оказалась. Маразм у державы старческий. Вот я и подал в отставку; вот держава мою отставку и приняла. Значит, как добропорядочный гражданин, ничем более родной державе не обязанный, я вполне могу сидеть с вами в кондитерской. А после мы разойдемся в разные стороны. Кстати, вот вам моя личная визитная карточка.

Кофейный прямоугольник с золотым обрезом.

Лег перед Федором; выпятился шрифтом.

«Князь Шалва Теймуразович Джандиери; полуполковник в отставке.»

— Ваш побег, голубчик... Впрочем, не ваш. Вы там, простите, хвостом случайным болтались. Побег госпожи Альтшуллер и этого... Пикового Валета лег пятном на мою репутацию. Ведь это я их на поселение переводил, под свою ответственность, вот и аукнулось. Ну, и еще кое-что, прежнее, о чем вам знать не обязательно. А я рад. Ей-богу, рад. Оказалось, быть частным лицом гораздо веселее. Это как брать и давать. Знаете, об этом есть у великого Шоты из Рустави?

Назад Дальше