На нежную деву, спящую в ожидании Федькиного поцелуя, парень мало рассчитывал.
Акулька-дуреха, конечно же, вперед батьки в пекло сунулась. Глянула в домовину открытую — и обратно девку кинуло. Бледная разом стала: не девка, рубаха холщовая, свежестираная. Куда и загар ромский подевался!
Аж одежа цветастая плесенью поблекла.
Сам Федор смотреть не очень-то и хотел. Не любил он мертвяков. Так, скосил глаз с высоты своего немаленького роста, и тоже отвернулся. Чего зря пялиться? Гречанка там лежит. Та самая, что в прошлый раз их на дороге встречала. Одна загвоздка: как и узнал-то покойницу? — впору удивиться. Потому как вместо лица у гречанки сплошь клочья рваные. Вместо щек — клочья. Вместо губ — клочья. Вместо носа знатного, длинномерного — клочья. Вместо...
И глаз нету.
Совсем.
Затошнило парня. Подкатило к горлу гнилым комом; еле сдержался. На память морг мордвинский пришел. Там тоже... тоже... и князь-жандарм в цивильном, с улыбкой его неулыбчивой — тоже. Только у мордвинской покойницы, которую до поры в прикупе держали, масть бубновая на лбу обозначена была, а у гречанки нету масти.
Уверенность вошла в Федора: должна быть масть! Должна! И Тузихины страсти-мордасти, что Рашка им тогда в телеге показывала — везде у мертвяков изувеченных масти были! А вот поди ж ты...
— Ссстт... хррд-д...
«Станьте рядом,» — здесь и толмач-то сплоховал, припоздал сразу разъяснить.
Задержался парень на месте; затоптался.
И вдруг из кресла ясно, отчетливо, прежним голосом:
— Только козыри. А детей... детей не надо.
Поймал Федор короткий Рашкин взгляд. Ладно. Не надо детей, значит, не надо. Здесь постоим, в сторонке.
Нам не привыкать, не гордые.
Акульку крестный-Друц подвел за руку, как маленькую. Усадил возле парня, на топчан, где девка в прошлый раз отсыпалась (кажется, целую вечность назад!).
— Сиди тут, пока все не закончится, — приказал настрого. — И с вопросами не лезь. Поняла?
Вернулся к столу погребальному. Встал плечом к плечу с Княгиней; плечи ссутулил, нахохлился — не ром, птица больная. Хищная. Мигом с обеих сторон «клетчатые» надвинулись. Кресло Тузовое напротив примостили, шляпы сбили на затылок — и сюда. Лихие ребята, этим пальца в рот не клади, отхватят по локоть!
Застыли люди почетным караулом, ждут невесть чего.
А вокруг стола старичок вприпрыжку суетится; тот, из баркаса. Ознобишин по фамилии, Петр Валерьяныч, детский доктор. Так он парню по дороге представился. Ну, почему Валерьяныч, это Федору понятно: капли есть в аптеке, для успокоения нервов, ими трагик Полицеймако перед выходом коньяк запивает. А почему Ознобишин — тоже ясно. До сих пор трусит. Хорош доктор: сам в озноб введет, сам упокоит... успокоит.
Да только уж лучше на него смотреть, чем на покойницу!
Эй, Валерьяныч-доктор, чем занят? — не слышит. Там поправил, тут одернул, туда пальцем ткнул, палец понюхал и задумался. Ноготь на пальце холеный, блестящий, будто железка лекарская. Ланцет, не ноготь. Вот саквояж открыл, настоящие железки доставать взялся. Никелированные, в чехле кожаном. Валерьяныч, тебя-то на кой ляд в Балаклаву морем тащили? Гречанке-покойнице ты уже без надобности. Не дите она с ангиной-скарлатиной; от костлявой не вылечишь. Может, к Тузихе вызвали? — а то совсем вредную бабку кондратий разбил, того и гляди, окочурится! Лечи старуху, отпаивай каплями! — да что ж ты все вокруг гроба, вокруг гроба, и седенький пушок твой от солнца короной отсвечивает?!
Эй, Валерьяныч! — не ты ли принц-король? целуй гречанку — оживет!
* * *Тут девка-Акулька парня острым локтем в бок ткнула. Со значением. Страх девку разбирает, пот на лбу бисером — а на месте не сидится! Подумал Федор, подумал, кивнул шустрой землячке, и начали они бочком, бочком — к столу. Надо детей, не надо, там видно будет. Права Акулина: хуже нету сидеть в сторонке и ждать от бога дулю.
Валерьяныч-доктор тут гроб и вовсе на краешек стола сдвинул. Одной рукой; левой. Задумался Федор: а он сам так сумеет? тяжеловато, однако. Пока думал, Валерьяныч нагнулся, из ящика ракушек пустых набрал, и на столешнице раскидал. Как попало. После лоз с навеса надергал; возле ракушек примостил. И песочком-землицей присыпал.
В игры доктор играет.
Под нос себе: «Эни-бени, кукарача, место мудрого — дом плача...»
Пригляделся Федор: все Валерьяныч левой рукой делает. Шуйцей, значит. А в деснице тросточка зажата, набалдашник — морда черного пуделя. Из кости, резная, да так искусно — пуще живой! Что-то такое Рашель в поезде про пуделей черных рассказывала... нет, не вспомнить.
Народ тоже поначалу на доктора вовсю глазел, так что парня с девкой гнать не надумали. Подкрались тихо, встали за спиной у Рашели с Друцем. Разули уши про запас, на всякий случай. Видать, теперь их с Акулькой черед за спинами крестных стоять. Эх, зря Княгиня на Федьку в баркасе окрысилась, про князя слушать не захотела!.. зря.
Да вот не сложилось, а сейчас — уж точно не время.
«...Вышел месяц из тумана, осветив стезю обмана...» — бегает доктор припеваючи, слюной брызжет, а рядышком облом «клетчатый», что поздоровее, с Друцем шушукается:
— ...тот самый? Которому барон Чямба заказ передал?
— Заказ? — цедит Друц. Лениво так, вроде между делом. — Какой-такой заказ?
— Да не лепи горбатого, Бритый! Тебя ведь по острогам Бритым кличут?
— Если бреюсь, значит, кличут.
— На жеребца, говорю, заказ. Ты за дело взялся?
— Ай, морэ, жеребец жеребцу рознь! Чистый орловец, что ли?
— Ну!
— В американке бегает? ноги от путового сустава бинтуют?
— Ну!
— Нет, морэ, не я в деле. Я все больше свиней ворую, на колбасы. Хочешь, тебе украду?! жи-ирную!
— Ладно. Я другое скажу: молись, ром, чтобы в этой прихватке мокрой ты сухим вышел. Поздно уж заказ на сторону сливать. Выходит, у нас к тебе интерес козырный, да впридачу двойной. Не рыпайся попусту. А то Щелчок — он у нас нервный. Мама его в детстве часто по голове била. Вот он теперь сперва из шпалера — а после разбирается.
— Уже боюсь, морэ. Всех рысаков для тебя сведу, только не пугай.
— Ну, смотри...
ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХОх, и стремное это дело: такому человеку, как Клетчатый, в глаза пялиться! Смотришь в глаза, а словно в два ствола заглядываешь! Выстрелит? не выстрелит? ну и само собой примечается:
...рулетка.
Стол зеленый. Крутится колесо, господа и дамы делают ставки, стучат фишки, шуршат ассигнации, звякают монеты, подпрыгивает шарик. Азартом дышат лица игроков: черное? красное? куш желанный? кукиш от судьбы? «зеро» мигнет-оскалится? дулом револьверным в висок упрется? Эх, судьба — индейка, а жизнь — копейка! Чужой азарт, чужие страсти. Для дураков.
Умный-то всегда при своих останется...
* * *«Клетчатый» разом умолк; широкую ладонь себе за шиворот сунул. Взопрел, наверное, от разговора. Или мурашек поймать решил, которые по коже. Зашуршали сверху лозы под ветерком; набежала тучка-штучка на солнце ясное, собой закрыла. И откуда взялась-то, приблуда? Клубится краями, уши выпятила, пасть разинула, свет ясный клыками перемалывает.
Не тучка, пудель черный.
Пошли тени по земле гулять, друг с дружкой перешептываться.
Повернулся Ознобишин, Петр Валерьяныч, к Тузихе параличной:
— Кали мера, тетушка Деметра!
Закаменел Федор. И не оттого, что детский доктор со старухой по-гречески поздоровался. Оттого, что голос он украл, Валерьяныч-пройдоха; так вот прямо взял и украл.
Гоже ли красть у покойницы?!
Помнил парень — на берегу у мостков, где с рыбаками драка учинилась, тем же голосом гречанка сказывала:
— Идемте. Туз вас ждет. Я встретить вышла...
И вот на тебе!
Тузиха и раньше-то белая была, а теперь синяя сделалась. Жилы на лбу веревками. Желваки на скулах — галькой. Куда и паралич девался! — приподнялась в кресле:
— Елена!
Детский доктор ей пальцем погрозил: молчи! Спугнешь, дескать. И снова побежал круги наворачивать. Не гроб — муха пойманная, не Валерьяныч — паук-крестовик, мотает петли на добычу, в кокон пеленает.
Остановился.
Тросточкой по краю гроба хлестнул: наотмашь.
Акулькины пальцы в Федькин локоть вцепились — не отдерешь. Федор и сам бы рад за кого придержаться: ведь бездна под ногами! И во дворе они стоят, и не во дворе — над обрывом висьмя висят. Всей честной компанией. Дух захватывает. «Клетчатые» за пазухой шарят, ищут, в кого б стрельнуть; а стрелять-то и не в кого. Разве что в гречанку-покойницу.
Вон она, живая-здоровая, по тропке идет.
Травки ни свет ни заря собирает.
Тряхнуло мир, от подножия до верхушечки. Снова двор, снова гроб, да на столе у гроба, вместо ерунды разбросанной, скалы топорщатся. Ма-ахонькие, все скалы в ладошку собрать можно. Были ракушки, стали скалы. Были лозы, стали волны внизу. Был песок-земля, песком-землей и остался. А по тропке вдоль радужного хребта ближней раковины — муха ползет.
Гречанка Елена; живая.
Ротмистра давешнего Федор вспомнил. Понял, как люди ума лишаются.
На всю жизнь понял.
Хотел было назад попятиться: не вышло. Ноги где стояли, там прикипели — отодрать бы, да вряд ли. Только и увидел, как упал ниоткуда камешек, ударил муху-Елену. Та брык с раковины, к лозам-волнам скатилась, и лежит кверху лапками. Валерьяныч снова тросточкой хлобысть, хлобысть! — сразу видно, злится добрый доктор. Не заладилось что-то. Налетела туча комаров, звенят, вьются над мухой, клювами щелкают...
Клювами?!
Рвут комары-чайки женское тело. Завтракают. Боятся: вдруг отнимут лакомый кусочек!
А Валерьяныч все равно злится. Тросточкой машет. Скальпелем себе жилу отворил; бросил скальпель, зажал порез. Кровь по ладони размазал, ухватил той ладонью двух божьих коровок. На раковину швырнул. «Божья коровка, не лети на небо! — спутай быль и небыль...» Ползут насекомые вниз по скале, глянцевыми спинками отсвечивают.
Сползли осторожненько.
К мухе-Елене, чайками рваной, приблизились.
Злится доктор. Серчает: как были коровки, так коровки и остались. Никем нужным не прикидываются. «Кш-ш-ш!..» — это Тузиха из кресла. «Крыша!..», значит. Над коровками божьими крыша.
Не видно ничего правильного.
Разве что слыхать шепоток в отдалении:
— Глаза уже выклевали?
— Да вроде... подойдем?
— Циклоп велел: только когда безглазая. Иначе, сам понимаешь...
Тут вдруг Валерьяныч как закричит на покойницу:
— Десятка Крестовая! Ты «видок» или слякоть?! Зачем «видоку» глаза земные? зачем?! отвечай?!
Аж приподняло Федора: вдруг возьмет покойница да ответит доктору? Вдруг шевельнет клочьями?! Ф-фу, пронесло — не ответила, не шевельнула. Разве что одна из коровок, которая покрупнее, мерцать принялась. Дрожит себе болотным огоньком: была спинка, стала спина. Человечья. Были усики, стали усищи. Концы кверху закручены. Были лапки, стали сапоги. Ваксой намазаны, до блеска вычищены.
Через тварь насекомую человек просвечивает: то объявится, то исчезнет.
Знакомый человек.
— Княгиня! — заорал парень, себя не помня. — Княгиня! глянь! Это ж унтер!
— Какой унтер?! — Валерьяныч мигом подлетел лесным филином. Тросточку вскинул, пуделем за шею Федькину зацепился: не отодрать. — Откуда знаешь?!
Глянул Федор искоса на крестную: кивает.
Отвечай, мол.
— В «Вавилоне» видел. Он с тем ротмистром приходил, что на глазах у всех рехнулся. Навроде денщика при нем. Акулька еще врала, будто ротмистр землемером в Грушевке переодевался...
— Землемером? Когда у Вадьки-контрабандиста крестника утопили?!
— Ну...
Повернулся Валерьяныч-доктор к старухе в кресле:
— Вот тебе, Деметра, и крыша. Съехала она, крыша твоя; ветром сдуло. Верь, не верь: «Варвары» наших крестников убирают. Оттого мы убийц и не видим, что магу в Законе облавного жандарма вовек не увидать-отследить. Наоборот от роду-веку заведено; не нам менять.
— Не может быть, — вместо Туза тихо отозвалась Княгиня.
«Быть не может!» — промолчал Друц, кусая губы.
Отрицанием, живым или мертвым, застыла Туз из Балаклавы.
— Ну, как хотите, — пожал плечами «трупарь».
* * *Стоит Федор Сохач, орясина кус-крендельская, Бубновый крестничек. Тот, оказывается, кого убирают. Один из тех. Вот ведь какая радость: не станет больше Тузиха на Княгиню грешить. И на Друца не станет. Не виноватые они; не крыли крыши. Так, в чужом пиру похмельем вышли.
Болью головной.
Спихнут Федора Сохача с обрыва, или там калеными клещами всяко-разно повыдергают — бывает.
Зато с Княгини поклеп снят.
Слышишь, Туз Крестовый, ведьма балаклавская? Слышишь, добрый доктор Ознобишин?! Ротмистр-безумец, слышишь ли?!
Если кто и слышит, так это ротмистр.
Даже отвечает:
«Знай же, Никто, мой любезный, что будешь ты самый последний съеден, когда я разделаюсь с прочими; вот мой подарок!..»
А унтер-усач, коровка божья, поддакивает начальству:
«Циклоп велел... Иначе, сам понимаешь...»
Ничего не понимает Федор Сохач. Велел, не велел, циклоп, не циклоп. Хрен разберешь. Просто радуется парень. На Валерьяныч-доктора глядит с любовью. Как старичок пот с лица платочком утирает. Как пульс сам себе меряет. Как достает из саквояжа не ланцет-пинцет — бутылку водки дорогущей. Вся пробка в сургуче, в печатях. Царская водка, по всему видно.
Умаялся доктор.
Устал загробную карусель народу вертеть.
Подскочил к старичку «клетчатый», стакан граненый из воздуха вынул. А у доктора белые руки ходуном ходят, не откупорить ему бутылки, не налить стакана. Клетчатый все и сделал в лучшем виде: откупорил, налил. Всклень; вот-вот прольется.
Не жалко.
Пей, хороший человек!
Даже портсигар серебряный предложил: хочешь папироску? С золотым ободком, «Помпея» называется. Хочет Валерьяныч-доктор, ой, хочет, хлопает по карманам, будто ром таборный в пляске — огонька ищет. Пришлось и Федору расстараться. Подбежал на радостях, сунулся за пазуху; коробок спичек достал.
А вместе с коробком визитка княжеская возьми и вывались.
Ловок «клетчатый».
Даром, что бугай — ловок.
На лету подхватил.
X. АЗА-АКУЛИНА или НЕ ВОРУЙТЕ СТРАШНЫХ СКАЗОК
— ...князь Шалва Теймуразович Джандиери. Полуполковник в отставке.
Это «комод в клеточку» вслух прочитал, что на Федькиной карточке было написано. То есть не на Федькиной, конечно, а на той, что Федька-растяпа из кармана выронил.
— Ну у тебя и кореша, парень! — нижняя челюсть «комода» выдвинулась ящиком: ухмыльнулся, значит. — Хороша семейка: крестная мамаша — Княгиня, а тут вдобавок еще и крестный папаша — нате-здрасте! Из грязи в князи!
Хохотнул коротко, поперхнулся, на покойницу с трупарем глаз скосил, на хозяйку дома.
Кивнул: мол, извиняюсь, не хотел.
А меня и саму всю дергает; и плакать, и смеяться хочется в одночасье. Вроде бы радоваться надо, что никто на нас больше плохого не думает — и не до радости тут, при гробе да при свежих новостях! И Друц с Княгиней друг с дружкой переглядываются. Теперь-то чего в гляделки играть? Ведь кончилось уже все!
— Простите, любезный...
* * *Доктор-трупарь аккуратно ставит на стол рядом с гробом пустой стакан. Была водка, да сплыла. Выпил он ее. Весь стакан. Без остатка. Без закуски. Мелкими глоточками.
Мне его, старенького, аж жалко стало!
— Простите, любезный... Можно взглянуть?
Смотри-ка, и руки у него больше не дрожат!
— Джандиери... Шалва Джандиери... — бормочет себе под нос доктор тем же тоном, каким раньше бормотал свои страшные считалки. — Интересно, и давно он в отставке? Что скажете, молодой человек?
Розовый, благостный лик поворачивается к Федюньше. И на этой мордочке престарелого поросенка неожиданно остро взблескивает стеклышко в глазу.
Я мимо воли хватаюсь за Друца. Мне страшно! Пусть лучше заговорят все покойницы на свете! пусть! лучше! Отчего-то кажется: сейчас, сейчас он полезет в свой саквояж и достанет оттуда — косу!
Кривую, щербатую...
— Ну ты и спросишь, Валерьяныч! — чешет в затылке Федюньша. — Я ж и видел-то его всего раз... на базаре. Сегодня.
— Ну-ну, молодой человек, не прибедняйтесь! — ободряюще улыбается трупарь.
Если он мне так улыбнется — сбегу! вот те крест, сбегу!
Или помру без покаяния.
— Не прибедняюсь я. Говорю как есть: на базаре сегодня встретил. К нему воришка подбирался — а я спугнул. Воришку. А этот, князь — он благодарить стал. Пирожным угостил, с сельтерской. Карточку на память дал. И разбежались.
— Я-таки прошу пардону, Петр Валерьянович, — вмешивается «комод», и еще шляпу чуть-чуть приподнимает. — Что за допрос меж своими людьми? Мало ли с кем парень, деликатно говоря, скорефанился? Ну, дурак, ну, честным уркам работать мешает; ну, пирожные жрет со всякими фраерами! У меня пароход через два часа...