— Не думаю, ваша милость, что вы вправе давать мне наставления насчет женщин, — сказал я несколько громче, нежели следовало бы. — Тем более здесь, в Неаполе.
Что ж, я знал, с кем имею дело. Ледяная молния, вспыхнувшая в зеленовато-прозрачных глазах, другого бы, может, и напугала, но только не меня. Не он ли сам научил меня не бояться никого и ничего?
— Да и в Мадриде тоже… где бедная Каридад плачет, покуда Мария де Кастро.
Теперь уже я оборвал фразу на середине, ибо капитан медленно поднялся и очень пристально взглянул на меня в упор этими своими заиндевелыми глазами, так похожими на фламандские каналы зимой. Я, хоть и выдержал его взгляд, невольно сглотнул слюну, заметив, как Алатристе двумя пальцами проводит по усам.
— Хватит, — сказал он.
И обратил задумчивый взор к сложенным на табурете шпаге с кинжалом.
— Себастьян, видно, был прав, — промолвил он чуть погодя. — Ты и в самом деле подрос. Даже слишком.
Он сгреб оружие, неторопливо опоясался ремнем с портупеей, на которой оно висело. Тысячу раз я видел, как он это делает, но сейчас почему-то от этого негромкого лязга мороз прошел у меня по коже. Алатристе все так же молча взял свою широкополую шляпу, низко надвинул ее, и лицо сразу оказалось в тени.
— Ты стал совсем мужчиной, — прибавил он наконец. — Можешь и голос повысить, а значит — и убить. Но, следовательно, и сам можешь быть убит. Постарайся помнить это, когда в следующий раз вздумаешь беседовать со мной о некоторых предметах.
Он глядел все так же — очень холодно и очень пристально. Так, словно видел меня впервые. Вот тогда мне и стало страшно.
Развешенное поперек узких улочек белье в темноте казалось развевающимися саванами. Диего Алатристе, оставив позади перекресток широкой, мощеной и освещенной плошками Виа-Толедо, углубился в Испанский квартал, чьи прямые улицы поднимались в полумраке по склону Сант-Эльмо. Впереди, озаренный свечением Везувия — красновато-зыбким, приглушенным расстоянием, — угадывался и сам замок. Вулкан, который в последние дни зевал да потягивался, сейчас снова задремал — лишь один маленький столб дыма венчал его кратер, и чуть заметно были подсвечены розовым облака на небе и вода в бухте.
Едва оказавшись в темноте, Алатристе перестал перебарывать рвотные позывы, и его буквально вывернуло наизнанку. Со шляпой в руке, опершись о стену и пригнув голову, он еще немного постоял так — пока тени вокруг не прекратили качаться, и не прояснилось в одурманенной винными парами голове. Немудрено, что наконец оказала свое действие убийственная и беспорядочная смесь разных вин, которые он вливал в себя весь вечер и добрую часть ночи, обходя в одиночестве таверну за таверной, ускользая от встречавшихся на перекрестках товарищей и открывая рот для того лишь, чтобы заказать очередной кувшин. Вот и нажрался, как немец или еще кто похуже.
Он оглянулся на освещенное устье Виа-Толедо — нет ли непрошенных свидетелей. Гурриато-мавр, поначалу следовавший за ним неотступно, внял наконец энергически выраженному увещеванию и в какую-то минуту отстал от него. Сейчас, надо думать, спит в казарме на Монте-Кальварио. Никого, ни души, так что когда он снова надел шляпу и двинулся по тонущим во тьме улицам дальше, сопровождал его только стук собственных каблуков. Высвободив на всякий случай из-под плаща рукоять шпаги и держась середины мостовой, чтобы избежать неприятной встречи в подворотне или на углу, пересек Сперанчелью и пошел дальше, вверх по спуску, пока под сводом арок не замедлил вдруг шаги. Свернул направо, дошел до маленькой площади перед церковью Тринидад-де-лос-Эспаньолес. Эта часть Неаполя неизменно навевала на него воспоминания и отрадные, и горькие: последние сегодня возобладали и всколыхнулись. Сколько уж времени прошло, а они — тут как тут, живые и свежие, неотвязные как москиты, и вино им нипочем — не берет. И какая бы адская ни терзала тебя жажда, все равно не выпьешь сколько нужно, чтобы извести их.
Нет, дело было не только в том, что убил соперника, что исполосовал лицо своей любовницы. И не в раскаянии, не в угрызениях совести, которые можно избыть, преклонив колени перед священником в церкви, если допустить хоть на миг, будто Диего Алатристе окажется в Божьем храме, не ища там убежища от правосудия, что гонится по пятам и дышит в затылок. За сорок пять лет жизни он убил многих и многих еще убьет, пока не придет его черед расплатиться за них за всех. Нет. Дело в другом, и вино помогает переварить или изблевать ту ледяную уверенность в том, что каждый сделанный им в жизни шаг, каждый удар шпаги, каждая поножовщина, каждое заработанное эскудо, каждая капля крови, забрызгавшей его колет, оседали, будто влажное туманное облачко, на его коже, въедались в нее, подобно тому, как на пожаре или в сражении пропитывается человек запахом гари. Это — запах жизни, запах лет, минувших и канувших безвозвратно, запах шагов — опрометчивых, сомнительных, безрассудных, неверных или твердых — и каждый предопределял следующие и не давал возможности свернуть. Этот запах смиренного и бессильного приятия неумолимой судьбы и покорности ей иные чем только ни пытаются отбить и заглушить, а иные — вдыхают, не отшатываясь, принимая как должное, ибо уверены, что в жизни и смерти, как и в любой игре, есть свои правила.
Не доходя до церкви Сан-Матео, Диего Алатристе свернул в первый проулок налево. В нескольких шагах впереди, на постоялом дворе Аны де Осорио горели, как всегда по ночам, свечи и плошки в нишах перед тремя-четырьмя образами Приснодевы и святых. Уже на пороге он поднял голову, взглянул вверх, в небо, угрюмо темневшее над крышами домов и развешанным бельем. Одни места время меняет, другие — хранит, подумал он. Только сердце оно не щадит. И, выбранившись сквозь зубы, медленно, ощупью стал подниматься по скрипящим под сапогами ступеням деревянной лестницы, толкнул дверь в свою комнату, нашарил впотьмах огниво и трут, высек огня и зажег свечу в шандале, висящем на вбитом в стену гвозде. Рывком расстегнув пояс, с яростью шваркнул амуницией об пол, не боясь разбудить спавших за стеной. Отыскал в углу небольшую оплетенную бутыль с вином и снова, упавшим голосом, выругался, обнаружив, что она пуста. Умиротворенность и покой, осенявшие в Неаполе душу Алатристе, сгинули бесследно сегодня днем, после нескольких минут разговора там, внизу. И в очередной раз сменились уверенностью в том, что никому не удастся близ сажи быть — да не замараться, и еще — в том, что мальчишка семнадцати лет смог превратиться в зеркало, где капитан увидел и свое лицо, и шрамы, о которых не дано забыть и над которыми, как известно, шутит тот, кто не был ранен. Кто-то когда-то написал, что дороги и книги ведут к мудрости. Смотря кого. Диего Алатристе они неизменно приводят в кабак.
Денька два спустя случилось мне встрять или вляпаться в некое курьезное происшествие, о коем я рассказываю вам, господа, исключительно для того, чтобы вы могли сами убедиться в наличии на губах у меня, при всей моей кажущейся заматерелости, необсохшего материнского молока. Случилось так, что ночью, отстояв в карауле у башни возле замка Уэво, которую мы называли Алькала, я шел домой. Если не считать того, что на противоположном конце города Везувий озарял слабеньким красноватым свечением небо и воду бухты, темно было — хоть глаз коли. Поднявшись по Санта-Лючии и миновав церковь, возле ниши с образом Девы Марии, увешанной exvotos — сделанными из воска и латуни фигурками младенцев, изображениями глаз, рук, ног, засохшими цветами, ладанками и всем прочим в том же роде — я заметил одинокую женскую фигуру под покрывалом. В столь поздний час, подумал я, дамочка здесь может находиться либо от чрезмерного благочестия, либо по необходимости, диктуемой неизбежными для мастериц нескучного досуга тяготами. Так или иначе я решил рассмотреть ее получше при свете масляных плошек, горевших у алтаря, ибо, как говорится, сокол, пока молод, не уймет голод. Я убедился, что она довольно высока ростом и стройна, а, подойдя поближе, услышал хруст шелка и почуял запах амбры, из чего заключил, что промахнулся, сочтя ее ревностной богомолкой. И, заинтересовавшись еще больше, попытался заглянуть ей под мантилью. Отдельные части тела, до этого попавшие в поле моего зрения, были хороши, а в наборе получалось и совсем замечательно.
— Э-э, люббезни кавальере, вы черресчурре пруоворни! — сказала она не без игривости. — Пуомнитте приличчья.
— Кто ж думает о приличиях при виде таких красот, — ответствовал я, не смутясь.
Голос ее, девически звонкий и приятного тембра, окрылил меня еще больше. Неподдельная итальянка, смекнул я. Не из числа наших надменных соотечественниц — андалусиек или нет, — которые промышляют в Италии, строя из себя владетельных герцогинь, но, уловив добычу на крючок, переходят на чистейший кастильский язык. Я стоял перед нею, но лица так и не видел, хотя абрис, обрисованный светом коптилок, радовал глаз. Мантилья вроде была шелковая и не из дешевых — и при взгляде на открываемый ею образчик, захотелось купить всю штуку.
— Так убберены, что настреляете диччи-доббиччи? — осведомилась она.
Я, хоть не учился в школах, был не полный олух, а при этих словах и последние сомнения рассеялись: дамочка, стоявшая передо мной, была если не легкого поведения, то уж точно — не строгих правил, а если и не высокого полета, то во всяком случае — не последнего разбора. Ничего общего с подвизавшимися в притонах и борделях гулящими девками, шлюхами и потаскухами, которые, может, при виде шмыгнувшей по полу мышки и взвизгнут «Спасите!», но и перед полуротой аркебузиров не спасуют.
— Я, знаете ли, не на охоту собрался, а с поста сменился, — честно ответил я. — И спать хочу больше, чем еще чего-нибудь.
Она в свою очередь оценивающе разглядывала меня при свете плошки. Полагаю, что нестарые мои года были у меня просто на лбу написаны, да и юношеский голос выдавал их. Я представил себе ход ее мыслей и понял, что не ошибся, когда услышал пренебрежительное:
— Нуовобранццио спаньоло….. Джельтороттикко. Мнуого прытти, мало дукати. Бизоньо.
Тут меня, что называется, задело за живое. Она явно сочла меня одним из тех бедных солдатиков-первогодков, к которым приклеилось это прозвище оттого, что они, прибывая на Апеннины дикими, как карибские индейцы, и, не зная итальянского, обходились во всех случаях с помощью единственного слова «bisogno» — «мне нужно». Я ведь не раз уж поминал, что лет мне в ту пору было немного. Так что, сочтя себя уязвленным, я похлопал по пришитому к поясу карману, где лежали в кошельке серебряный восьмерной дублон, три серебряных монеты достоинством пониже и еще сколько-то мелкой меди. Позабыв в сей быстрый миг завет дона Франсисико де Кеведо: девица тем милей мне, чем дешевле.
— Мне нравиацца эти реччи, — заявила корсарка, без церемонных околичностей схватила меня за руку своей рукой — горячей, маленькой и девически-гладкой. Это до известной степени меня успокоило, ибо я всерьез опасался при ближайшем рассмотрении, не говоря уж о тесном знакомстве, что незнакомка окажется всякие виды видавшей, огонь и воду прошедшей, временем траченной, тертой и трепаной, попросту говоря, шкурой, ушивающей чрезмерную широту натуры с помощью иголки да нитки. Хотя лица ее так и не увидел. Впрочем, я, хоть и намеревался всерьез разочаровать ее, сообщив, что не собираюсь следовать за ней в те дали, которые она передо мной открывала, никак не мог на это решиться и колебался, остолоп, боясь ее обидеть чересчур резким отказом. А когда все же сказал, что пойду своей дорогой, она посетовала, что как, мол, неучтиво будет бросить даму посреди улицы и не проводить до дому, а дом-то — вот он, рукой подать, рядышком тут, на Пиццофальконе, только по ступеням подняться. Как же, мол, ей одной да в такую поздноту? И в довершение пеней своих, будто ненароком дала соскользнуть мантилье, наполовину открыв лицо и обнаружив тем самым прелестно очерченный рот, белую кожу и черный глаз — один из пары тех, какими стреляя, бьют навылет и наповал, так что даже «Иисусе!» сказать не успеешь. После такого и говорить больше было не о чем, так что мы тронулись под ручку: я вдыхал аромат амбры и слушал шелест шелка — и думал на каждом шагу, невзирая на все свои предыдущие передряги, что вот, иду себе с дамой по улицам Неаполя и ничего плохого из этого не воспоследует. Додумался по недомыслию своему до того даже, что девица она, может статься, никакая и не гулящая, а просто взбалмошная. Такое вот чудо-действие произвела на меня ночь или еще что. Юношеская пылкость и все прочее. Ну, короче говоря, предоставляю вам, господа, самим судить о степени моего тогдашнего скудоумия.
— Пришли, красавч-чик.
Это нежно-фамильярное обращение она сопроводила лаской — потрепала меня по щеке. Не могу сказать, что мне это было неприятно. Меж тем мы стояли уже перед ее домом — это я так думал, — и моя красавица извлекла из-под своего покрывала ключ и отперла дверь. Разум и здравомыслие временами меня покидали, но все же я забеспокоился, заметив во время очередного просветления, в какое мрачное место попал. Хотел было распрощаться, но она опять взяла меня за руку. К дому поднялись мы по лестнице, что вела от Санта-Лючии к первым домам Пиццофальконе — в те годы здоровенное здание казарм еще не было построено, — и вот входили теперь через распахнувшуюся дверь в просторную и темную прихожую, где пахло плесенью, а на зов хозяйки, дважды плеснувшей в ладоши, появилась с лампой в руке тучная старуха-служанка и провела нас по ступеням наверх, в комнатку, всю меблировку коей составляли кровать, два стула и стол. И это окончательно освободило меня из плена химер, ибо понятно стало, что в этой комнате не живут, и служит она для торговли живым товаром, какую ведут имеющиеся на сей случай в изобилии подставные матери, выставляя на продажу своих питомиц — да и питомцев тоже — под таким примерно предлогом:
Ну, и когда моя спутница, откинув мантилью и явив мне свой небесный лик, вполне, конечно, миловидный, однако неумеренно накрашенный и на свету свидетельствующий непреложно, что обладательнице его лет поболее, нежели представлялось в темноте, пустилась рассказывать немыслимую историю о каких-то драгоценностях, заложенных подругой, о каком-то брате или кузене их обеих, о каких-то деньгах, необходимых, дабы спасти их честь, и что-то еще, и что-то еще из разряда этих чрезвычайно распространенных легенд — я, даже пока не присевший, все еще со шляпой в руке и со шпагой на боку, ожидал, когда она иссякнет, чтобы, положив на стол несколько мелких монет «за беспокойство», выбраться отсюда да идти своей дорогой. Однако прежде чем успел я привести замысел в исполнение, снова отворилась дверь, и в комнату — нет, не вошел, не вступил, не шагнул, но в точнейшем соответствии с ремарками старинных пьес: «явление одиннадцатое; те же и…», — ибо иначе никак не определить ни само деяние, ни деятеля — свершил свое явление сутенер.
Он еще с порога необыкновенно звучно и забористо помянул Господа Иисуса и непорочно зачавшую мать его в душу через семь гробов и прочее.
Это был испанец, всей наружностью своей, повадками и грозными ухватками желавший являть собой забубенного рубаку, хоть касательства к военному делу не имел ни малейшего, а турка или еретика-лютеранина видел в последний раз опять же на театре. Хват, удалец, ухорез, он словно сошел со страниц плутовского романа, не позабыв прихватить даже легкий андалузский выговор, или сию минуту перенесся сюда с Апельсинового Двора в Севилье. Все как полагается: неизбежные усищи крючком, без которых такому забияке и горлодеру — никуда, ну, как водится, походочка с развальцем и враскачку, ноги врастопыр, ну, конечно, одна рука уперта в бок, другая лежит на эфесе шпаги, а та в отличие от лба своего владельца — семи пядей, не меньше, в длину. Надо ли добавлять, что все «г» звучали у него как «х» — неоспоримая примета, несомненный признак такой крутальной брутизны, тьфу, наоборот! — что дальше некуда. Короче говоря, точный слепок, верный оттиск с классического сутенера, который примазался к такому вот борделю, тратит то, что в поте лица своего зарабатывают подопечные ему девки, карает их оплеухами, если не сумели привадить гостя, фанфаронит и бахвалится на всех углах, сулясь раскатать всякого, кто под руку попадется, и рассказывая, как дрался со стражниками и как ни словечка не вытянули у него на допросах ни дыба, ни кобыла. Словом, мужчинище до мозга костей, до кончиков ногтей, любимец товарищей, за честь почитающих приветить его и угостить, гроза притонов, краса и гордость преступного сообщества. Что тут еще скажешь? Да ничего не скажешь.
— Это что же такое ты устраиваешь?! — сотрясая стены оглушительными раскатами голоса и устрашающе супя брови, загремел он. — Сколько раз ховорено было — не сметь никого сюда водить?!
И в продолжение изрядного времени ораторствовал, как с амвона, в том духе, что, мол, какую же трепку задаст он проклятой твари, как разукрасит и изуродует, живого места не оставит, ибо такого бесчестья не потерпит и алжирский раб, а уж он со своей непоседой, что в ножнах так, ехоза, и ерзает — и подавно не снесет, и лучше не выводить его из себя, ибо — порукой тому жизнь короля и плоть Христова! — как распалится, ему все едино — двое перед ним или двести, и весь фасад-то он потаскухе этой Андреевскими крестами распишет и зубы-то все пересчитает, чтоб знала — такие, как он, шашней у себя за спиной не простят, а когда злоупотребят его доверием да налево сбехают, он — опять же — такой порухи чести своей не допустит, и будь он проклят ныне и присно, если окажется у него кишка тонка располосовать любого, в лоскуты порвать, таких дыр понаделать, что ни один хирург в починку не примет. В чем клянется Отцом Предвечным и той, что Его на свет произвела. И так далее.