— Voace a fato acua, — произнес он, не выказывая волнения. — A perduto.[20]
Сильнее злясь на то, какими непроходимыми олухами он нас считает, нежели на ситуацию как таковую, я в свою очередь взглянул на карты, лежавшие рубашкой вверх. На королях и семерках, коими банкомет тщился удостоверить причуды капризницы-Фортуны, «мушиных крылышек» было больше, чем на прилавке в мясной лавке, а «бровки» — погуще, чем у Бартоло Типуна. Малый ребенок заметил бы наколку, но этот прохвост, как видно, считал, что раз нездешние — значит, совсем недоумки.
— Забери деньги, — шепнул я Хайме. — И ходу отсюда!
Не заставляя просить себя два раза, он сгреб и сунул в кошель монеты, которые мы, пентюхи последние, поставили на кон. Я не выпускал ручку кувшина и не сводил глаз с итальянца, искоса, впрочем, посматривая и на остальных. И обдумывал шахматную комбинацию, ибо столько раз слышал вразумления капитана Алатристе: прежде чем наступать, проверь пути отхода. До дверей, где мы оставили оружие, было десять шагов и двенадцать ступеней вверх. Нам на руку играло и то, что завсегдатаи, вероятней всего, набросятся на нас не здесь, а на улице, дабы у владельца заведения не возникло бы потом хлопот с правосудием. Стало быть, у нас был известный простор для маневра. Я напряг память. Из всех церквей, где можно укрыться в случае чего, ближайшими были Санта-Марии-ла-Нуэва и Монсеррате.
Мы выбрались наружу беспрепятственно, чему я немало удивился, ибо, вопреки всем моим расчетам, молчание, повисшее в игральной зале, вполне могло быть прервано щелчком выкидного ножа. Поднявшись по лестнице, забрали наши шпаги и кинжалы, сунули монету слуге, вышли на площадь Ольмо и, заслышав за спиной шаги, обернулись. Розовоперстая Эос — или как ее там? — уже отдергивала полог утра, открывая вершину горы, увенчанной замком Сан-Мартин, и обращала приветный взор к нашим лицам, осунувшимся и воспаленным после целой ночи, столь щедро даровавшей нам вино, музыку и возможность не увидеть свет нового дня. Хайме Корреас — за годы, протекшие с фламандских времен, он не очень прибавил в росте, но зато сильно раздался в плечах, заматерел, усвоил себе все солдафонские ухватки, оброс уже густой не по годам бородкой, а шпагой обзавелся такой длиннющей, что она волочилась по земле — кивком показал мне на банкомета и трех его дружков, шедших за нами следом, и спросил полушепотом, что будем брать в руки — шпаги или ноги? Мне показалось, что второй вариант представляется ему предпочтительней. Это меня отчасти обескуражило, ибо я и сам не слишком был расположен к схватке — не говоря уж о том, что в соответствии с эдиктами вице-короля за поножовщину средь бела дня и посреди улицы прямиком отправляли в тюрьму Сантьяго — это если ты испанский солдат, ну, а если паче чаяния итальянец — то в тюрьму Викариа. И вот, когда, чуя за спиной банкомета с дружками, шел я, miles хоть и gloriosus[21], но терзаемый сомнениями, какую тактику избрать: с кличем «Испания, вперед!» ударить ли на врага или же, напротив, удариться в бегство самим, уподобившись проворством зайцу быстроногому, ибо уже давно дон Франсиско де Кеведо сказал, как отрезал: «Смельчак благоразумный — смел вдвойне», — Пречистая Дева и ниспослала нам с Хайме Корреасом благодать. На этот раз она приняла образ полувзвода испанских солдат, которые сию минуту сменились с караула на пристани и заворачивали за угол улицы Адуана. И, не раздумывая более, мы устремились к отчизне под крыло, несостоявшиеся же противники наши, поняв всю тщету своих устремлений, застыли, гады, на перекрестке и с места не стронулись. Но долго и внимательно, очень, очень внимательно глядели нам вслед, словно желая накрепко запечатлеть в памяти лик наш и облик.
Я обожал Неаполь. И даже сейчас еще, когда обращаю мысленный взор в прошлое и вспоминаю о златых днях юности моей, проведенных в этом городе, разнообразием своим подобному вселенной в миниатюре, размерами — Севилье, красотою же — райскому саду, улыбаюсь от удовольствия и светлой грусти. Представьте, каково человеку молодому и отважному да притом испанскому, воюющему под знаменами славнейшей в свете пехоты, к подданному державы, которая в могуществе не знала себе равных и внушала трепет всему миру, каково, говорю, было ему оказаться здесь, в сем благословенном и упоительном краю: «Порта манджаре. Прошютто и вино, дживо-дживо. Престо!.. Бон джорно, бела синьорина!».[22] Прибавьте к этому, что во всей Италии, за исключением одной лишь Сицилии, женщины днем разгуливали по улицам без плаща и накидки, себя не пряча и зачастую показывая даже ножку до самой щиколотки, волосы же убирали под сетку, либо покрывали голову легчайшей шелковой мантильей. Кроме того, относились к нам в ту пору не в пример лучше, чем к прижимистым французам, надменным англичанам или скотоподобным немцам, прощая и спесь и фанфаронство за железную стойкость в бою, отвагу и легкость в расставании с деньгами. И, невзирая на природную нашу свирепость, в которой на собственном опыте убедиться пришлось многим понтификам, с простыми итальянцами отношения — в ту пору, опять же — были самые расчудесные. Особенно в Неаполе и на Сицилии, где едва ли не каждый говорил по-испански. Изрядное число итальянцев, проливавших кровь под нашими знаменами — плечом к плечу с нами сражались они, к слову сказать, под Бредой, — никто — ни историки, ни обыватели отнюдь не считал предателями: видели в них людей, верно служивших своему отечеству. Это уж потом, когда на место капитанов и солдат, задававшим перцу французам и туркам, хлынули с Пиренеев разного рода мытари и прочая кровососущая вездесущая чиновничья шваль, а героические деяния сменились угнетением и беззастенчивым грабительством, разбоем и нищетой, стали вспыхивать мятежи и восстания — вроде того, что полыхало в Масаниэльо в 47-м году.
Но воротимся в Неаполь времен моей юности. Лучезарный и процветающий город этот был наилучшей точкой приложения бушующих во мне сил. Тем более, что, если помните, я оказался в беспокойном сообществе Хайме Корреаса, с которым шлялись мы и бродили повсюду, в поисках приключений заглядывая иной раз даже в женские монастыри, ныряли с пирса в море, спасаясь от жары, обходили улицы, вскидывая головы к каждому окну, если оттуда из-за шторы, ставни или жалюзи без промаха стреляли в нас глазками, не пропускали, само собой, таверны — здесь, в Италии, обозначались они лавровой ветвью на вывеске, — не чурались ни веселого дома, ни игорного. Я, надо мне отдать должное, в заведениях с девицами был столь же благоразумно-сдержан, сколь безудержно-опрометчив — мой друг, кидавшийся оголтело на всякое голое тело, в отличие от меня не страшившийся утех у тех, что метким дублетом бьют влет и кошелек, и здоровье, так что покуда Хайме, отзывчиво откликаясь на всякое от дверей доносившееся: «Зайди, красавчик, загляни, солдатик, не пожалеешь», — погружался в пучину разврата, я потягивал вино в культурной беседе и, фигурально выражаясь, плескался, далеко не заходя, у бережка — оно и бесплатно, и безопасно. Впрочем, поскольку — спасибо капитану Алатристе! — вырос я парнем, хоть и осмотрительным, да щедрым, то здешние птички, не уподобляясь курочке, которая как известно, только от себя гребет, меня привечали и не было у меня от них отбоя, а мне у них — ни в чем отказа: одна даже гладила и — не поверите! — крахмалила мои манжеты, воротник и сорочки. И многочисленное сообщество удалых завсегдатаев, тоже пасшихся на этом лужку, относилось ко мне как к доброму товарищу, тем более, что, как вы уже знаете, и опять же благодаря школе, пройденной у капитана Алатристе, я в драке был проворен, увертлив, легконог и в ударе, что называется, зол и точен. А это, тем более, когда человек не скупердяйничает, неизменно приветствуется в среде бравых Ухорезов, Руколомов и прочих испанских вояк.
— Тебе письмо, — сказал капитан Алатристе.
Утром, сменившись с караула на Кастильнуово, зашел он на почту и получил сложенный вдвое и запечатанный сургучом лист с моим именем на лицевой стороне, каковой сейчас лежал передо мной на столе в нашей с ним комнате, помещавшейся в трактире Аны де Осорио в Испанском квартале. Капитан, стоя к окну спиной, отчего все лицо его, кроме кончика уса и краешка щеки, было в тени, глядел на меня молча. Медленно, будто ступая по вражеской территории, ибо успел узнать почерк, я приблизился. И вот — Бог свидетель! — несмотря на протекшее время, расстояние, не отроческие уже года и многие события, происходившие со мной после той ужасной и столь богатой событиями ночи в Эскориале, почувствовал, как едва ощутимо запульсировал рубец на спине, словно вновь к нему после ледяного прикосновения кинжала приникли горячие губы, и сердце замерло, пропустив удар и тотчас заколотилось бурно и беспорядочно. Наконец я протянул руку за письмом, и тут капитан взглянул мне прямо в глаза. Он вроде бы собирался сказать что-то, но, так и не собравшись, постоял еще мгновение, потом взял шляпу и обмотанную портупеей шпагу и вышел, оставив меня в комнате одного.
Сеньору дону Иньиго Бальбоа Агирре
из роты капитана дона Хустино Арменты де Медрано,
Неаполитанская бригада королевской пехоты
Сеньор солдат,
От меня потребовались значительные усилия, чтобы установить Ваше нынешнее местонахождение, хотя мои родственники и знакомые сообщают обо всем, что происходит в Испании, мне, пребывающей сейчас далеко за ее пределами. И так вот мне стало известно, что Вы вновь вступили в военную службу вместе с этим капитаном Нахалатристе или как его там и в доказательство того, что не удовлетворились прежними деяниями против еретиков во Фландрии, ныне устремили свой натиск на Турка во имя защиты нашей монархии и истинной веры, что делает Вам честь и лишний раз свидетельствует о том, сколь рыцарственно мужественны Вы и отважны.
Ошибкою с Вашей стороны было бы уподобить здешнее мое житье ссылке на необитаемый остров. Ибо Новый Свет — не только новый, но и захватывающе притягательный — открывает огромные возможности, а связи моего дядюшки дона Луиса оказываются здесь не менее — если не более — полезными, нежели при дворе. Довольно будет сказать лишь, что положение его не только ни в малейшей степени не пошатнулось, но и скорее даже укрепилось и упрочилось, вопреки тем лживым измышлениям по поводу прошлогоднего злосчастного происшествия в Эскориале, коими недоброжелатели тщились опорочить его в глазах его величества. Я надеюсь, что в самом скором времени ему удастся полностью оправдаться, благо у дона Луиса остались при дворе многие друзья и родственники, хлопочущие за него перед нашим государем. Есть также чем поощрить их в этих благородных устремлениях, ибо, выражаясь Вашим солдатским языком, мы не испытываем недостатка в порохе для подведения контрмины. В Таско, где мы сейчас живем, добывается самое лучшее и чистое серебро в мире, причем большая часть его, поступающая через Кадис в Испанию, проходит через руки дядюшки, а когда-нибудь пойдет через мои. Как сказал бы фрай Эмилио Боканегра, сей праведник и муж святой жизни, которого, я уверена, Вы вспоминаете с чувствами столь же теплыми, как и я: «Пути Господни неисповедимы», тем паче — в нашей католической державе, цитадели истинной веры, средоточии столь многих и многообразных добродетелей.
Что же касается лично Вас и меня, то, хотя в течение долгого времени, протекшего с нашей последней встречи, произошло уже немало событий, я помню в мельчайших подробностях каждый ее миг, как, смею надеяться, и Вы. Я развилась и телесно, и духовно, а потому мечтала бы удостовериться в благотворности сих перемен при встрече с Вами, каковая встреча, которая, мне кажется, уже не за горами, непременно произойдет, когда исчезнут препоны, завершатся странствия, и разделяющая нас даль отойдет в область воспоминаний. Вы достаточно хорошо знаете меня, чтобы не сомневаться в моем умении ждать. А покуда это время еще не пришло, я настоятельно требую от Вас — в том, разумеется, случае, если Вы еще испытываете ко мне прежние чувства — немедленного и собственноручного ответного письма, из которого могла бы убедиться, что ни время, ни пространство, ни красавицы Италии и Леванта не сумели вытравить из Вашей памяти образ моих рук, моих уст и моего кинжала. В противном же случае Вы будете прокпять, ибо я нашлю на Вас злейшие злосчастья, по сравнению с коими цепи алжирского раба, весло галерника или кол, куда так любят усаживать своих гостей радушные турки, покажутся вам сущими пустяками. Но если Вы продолжаете хранить верность той, кто по-прежнему рада, что еще не убила Вас, клянусь, что Вы будете вознаграждены за нее мукой и счастьем, пока недоступным даже Вашему воображению.
Из этих слов Вы можете заключить, будто я думаю, что по-прежнему Вас люблю. Однако не советую Вам пребывать в уверенности относительно этого, как, впрочем, вообще чего бы то ни было. Убедиться в этом Вы сможете лишь, когда мы окажемся лицом к лицу и взглянем друг другу в глаза. А до тех пор постарайтесь остаться живым, целым и невредимым. У меня на Вас, как Вы помните, большие виды.
Желаю Вам удачи, сеньор солдат. Надеюсь, что на борт первой же турецкой галеры Вы спрыгнете с моим именем на устах. Мне будет приятно оказаться на устах храбреца.
Ваша —
Анхелика де Алькесар.
Поколебавшись мгновение, не больше, я вышел на улицу. И обнаружил, что капитан, расстегнув колет, сложив на скамейку шляпу, шпагу и кинжал, сидит у дверей нашего постоялого двора и наблюдает за прохожими. Письмо было у меня в руке, я с гордостью протянул его Алатристе, но он взглянуть не пожелал, а лишь сказал:
— Фамилия «Алькесар» навлекает на нас беды.
— Анхелика — это мое дело.
Он снова с отсутствующим видом качнул головой, думая, казалось, о чем-то своем. Глаза его были устремлены на перекресток — наша остерия помещалась на углу Трес-Рейес и Сан-Матео, — где несколько мулов, привязанных к кольцам в стене, успели уже щедро унавозить землю возле двух полуподвальных лавчонок: одна торговала углем каменным, древесным и щепками для растопки, другая была завалена связками и заставлена рядами сальных свечей. Солнце стояло в зените, и, роняя нам на головы капли, белье на протянутых из окна в окно веревках качалось под ветром, постоянно чередуя прямоугольные пятна света и тени на земле.
— В подвалах инквизиции и на борту «Никлаасбергена» дело это было не только твое. — Алатристе говорил так, словно размышлял вслух, а не отвечал мне. — И в Эскориале — тоже. Я имею в виду наших друзей. Люди погибали.
— Анхелика тут ни при чем. Ее использовали втемную.
Он медленно повернул ко мне голову и долго смотрел на письмо, по-прежнему зажатое у меня в руке. Смутясь, я опустил глаза. Потом сложил лист вдвое, спрятал его в карман. Крошки сломанного сургуча, забившиеся мне под ногти, были похожи на запекшуюся кровь.
— Я люблю ее.
— Это я уже слышал. В Бреде. Тогда ты тоже получил похожее письмецо.
— Сейчас я люблю ее сильней.
Капитан снова замолчал — и надолго. Я привалился плечом к стене. Мы созерцали прохожих — солдат, женщин, слуг, уличных торговцев. Весь этот квартал, строившийся с конца прошлого века попечением вице-короля дона Педро де Толедо, давал приют не менее, чем трем тысячам испанских солдат из Неаполитанской бригады, ибо казармы могли вместить лишь малую их толику. Прочие же, как и мы с капитаном, селились здесь. Прямоугольный и при всей однородности своей весьма пестрый квартал был, может, и неказист да удобен: присутственных мест здесь не было, зато на каждом шагу оказывалась если не гостиница, так остерия, не остерия, так постоялый двор, да и в четырех-пятиэтажных домах, занимавших все пространство, сдавались комнаты в аренду. Так что был это один неимоверных размеров военный лагерь, вписанный в городскую черту и заселенный солдатами, постоянно или временно дислоцированными в Неаполе, которые брали в жены местных или прибывших из Испании, заводили с ними детей и мирно соседствовали с местными жителями, а те сдавали нам жилье внаймы, кормили и поили и, прямо скажем, существовали на те деньги — весьма немалые, замечу, — что тратило наше доблестное воинство. И в этот день, как и во всякой другой, над нашими с капитаном головами перекрикивались из окна в окно женщины, и в домах, перемежаясь неаполитанским диалектом, громко звучала испанская речь со всем разнообразием выговоров, какие только есть в нашей отчизне. На обоих языках верещали и оборванные детишки, чуть выше по улице со сладострастием мучившие собаку: они привязали ей к хвосту разбитый кувшин и теперь палками гнали несчастную тварь по мостовой.
— Есть женщины.
Капитан начал и вдруг осекся и нахмурил лоб, словно позабыл, что хотел сказать. Меня же, неизвестно почему, обуяла досада. Двенадцать лет назад, вот здесь же, в Испанском квартале, когда вино переполняло желудок, а ярость — душу, мой бывший хозяин убил лучшего друга и полоснул свою возлюбленную кинжалом по лицу.
— Не думаю, ваша милость, что вы вправе давать мне наставления насчет женщин, — сказал я несколько громче, нежели следовало бы. — Тем более здесь, в Неаполе.
Что ж, я знал, с кем имею дело. Ледяная молния, вспыхнувшая в зеленовато-прозрачных глазах, другого бы, может, и напугала, но только не меня. Не он ли сам научил меня не бояться никого и ничего?
— Да и в Мадриде тоже… где бедная Каридад плачет, покуда Мария де Кастро.
Теперь уже я оборвал фразу на середине, ибо капитан медленно поднялся и очень пристально взглянул на меня в упор этими своими заиндевелыми глазами, так похожими на фламандские каналы зимой. Я, хоть и выдержал его взгляд, невольно сглотнул слюну, заметив, как Алатристе двумя пальцами проводит по усам.
— Хватит, — сказал он.