И, досушивая над газом грязные волосы, внезапно решила Антонина: а не буду я никаких таблеток принимать. Американских то есть. Не буду. Вдруг забеременею? Вот хоть что-то останется? Куда его, Павла, теперь отправят? Хоть бы в лагерь, тогда можно назад в милицию на проштрафе каком-нибудь рвануть, попасть в охрану, а тогда и видеться можно будет, хоть издалека? А вдруг больше никогда? Господи, не делай ты меня даже красивой, сделай, чтоб я была беременна! Я ж не знаю даже, как подступиться к нему, я же слова грубого при нем сказать не могу, я же стоять и то не могу!.. Цыпленок желтый, мокрый, тощий, совершенно беззащитный, вот ты кто, Тоня!..
Но наконец-то пришлось идти обратно в комнату. По телевизору брякали гусли, но какие-то другие, видимо, африканские, потому что брякал на них негр, и еще он пел что-то пищеводом, очень буйно пел. Павел, видимо, несколько отдохнул, судя по уменьшению уровня жидкости в бутылке, выпил самостоятельно рюмочек пять. И очередную, как только Тоня вошла, поднял в ее сторону, — ваше, мол, здоровье, — и лихо опустошил. Тоня кивнула и присела к столу, совсем далеко от Павла. И, поскольку делать было пока что совсем нечего, стала вместе с ним смотреть телевизор. Что там по нему показывали — видно было, надо думать, одному Павлу, потому что ни единого слова, ни слабого звука не доносилось до обезумевшего сознания Тони, она видела только одинокую шпротку на конце вилки Павла, видела оттопыренные уши и курносый нос, видела Павла всего по частям, никак не в целом. И хороша она была в эти мгновения невероятно, что наметанный глаз Павла отметил. Но и шпротку Павел съел, и очередную налил.
После гусель объявились трудовые победы с кислой прослойкой зловещих происков канадской военщины, готовящей, как трубит весь мир, агрессию против независимой и авто- не то кефальной, не то номной, не то магической и еще социалистической — кого еще там нелегкая на голову послала, и потом еще четверть репортажа с каких-то неведомых состязаний по размахиванию палкой, почему-то очень коротких, сразу кого-то чем-то увенчали, и еще какое-то дерьмо, кажется, тоже показали. Павел съел уже две банки шпрот, похоже, не наелся, и очень боялась Тоня, что он еще попросит, у нее больше не было. Но Павел больше не просил, а все такими же маленькими рюмочками допивал бутылку и внимательно глядел телевизор. Тоня ему понравилась, спору нет, но он же телевизора полгода не смотрел, понять, что ли, нельзя?
Очередные гусли добрякали, а потом вдруг донеслось с экрана нечто такое, что коснулось даже и сознания Тони. Ибо телевизионный диктор со сплюснутым по вине настройки носом сообщил, что сейчас по прямой трансляции предлагается вниманию зрителей вечер — прямо из большого зала с колоннами, — посвященный пятидесятилетию советского поэта и мутатора Сидора Валового. Тоня внутренне охнула, но выключить телевизор не имела права, да и решимости. И сделала единственное, что смогла: подстроила телевизор по яркости и по вертикали. А на экране тем временем нечто уже происходило, кто-то что-то торжественно открыл, литературный президиум заблистал лысинами и погонами, какой-то главный редактор произнес прочувствованную речь о том, как нужны советскому народу мутации, особенно мутации Сидора Валового, в чем попросил подтверждения у почтенного председателя, ветхого старичка лет не то восьмидесяти девяти, не то, что намного вероятнее, девяноста восьми, героя той, и другой, и третьей особо секретной войны, адмирала каких-то, едва ли не воздухоплавательных войск, товарища Докукова, — с ударением на первом слоге, — а старичок все кивал, кивал, прихлопывал себя по лысине, приглашая, судя по всему, всех присутствующих эту самую лысину облобызать; и тогда появился из-за кулис под бурные овации публики, отчего-то состоящей в основном из молодых девиц не очень свежего вида, пятидесятилетний, округло-бурый лицом, румяный до неприличия Сидор Маркипанович Валовой, возник во весь экран, и стало видно, что промеж бровей сияет у него священный знак, именуемый тилак: пятно такое желтое, отчасти даже оранжевое. В руке Валовой нес объемистый тюбик, и прежде чем сказать хоть единое слово, стал обходить президиум и всем присутствующим с помощью большого пальца рисовать меж бровей тот же символ. Никто не воспротивился, все терпели, так, видимо, и полагалось по сценарию, а престарелый Докуков радостно закивал головой, стал подставлять и лысину, и щеки, чтобы Валовой мог и туда пятно-другое присадить; но член-редактор, тот, что на трибуне стоял, оказался, видимо, старше Валового по званию, увернулся от процедуры помечания краской и властным жестом прервал процедуру: слово вам, дорогой Сидор Маркипанович, говорите со своим народом, мутируйте, он, народ, слушает, он весь — сплошное ухо.
— Я — не поэт… — начал Валовой низким и противным голосом, стоя посреди сцены и все еще тиская в пальцах тюбик с краской. — Я — отверстие… Я отдушина… Я — скважина… Орган я, не более того, всего лишь член тела…
Тоня отлично помнила простую причину, по которой зал был до отказа полон женского пола всяких возрастов. По Москве шел непрерывный, подтверждаемый сотнями примеров слух, что стихи, то бишь мутации Валового, способствуют рассасыванию беременности на очень даже ранних стадиях таковой. Словно из другого мира доносились до Тони слова Валового, которым Павел внимательно подставлял ухо, надо полагать, давно при нем никто вслух не бредил:
— …Был я простым, неудостоенным, непросвещенным советским поэтом, ни в какой мере не сподобился я тогда еще стать скважиной мирового дыхания. Всего только и знала меня моя Родина, как чемпиона по пожарному многоборью. Знал ли я тогда, какие пожары будут вспыхивать во мне и гаснуть в оговоренные сроки? И знал ли я тогда, что я — Мессия? Что каждый из нас может стать мессией, если колупнет свою душу и станет отверстием, отдушиной, скважиной, органом, если даст волю струиться через себя откровениям древних индийских коммунистов… буревестников…
Тоня заметила, что бутылка кончилась, открыла вторую и налила Павлу полную рюмку. Он машинально потянулся за ней и чуть коснулся пальцами Тониной руки, ее снова ударило током. Чем дальше, тем хуже, это было ясно. Неужто досидят они до конца вечера этого идиота, тихо попрощаются, и пойдет она ночевать на раскладушку к Белле Яновне? Неужели не судьба? Господи! Ничего, ну совсем ничего была Тоня не в силах начать сама.
— …Мысль посетить Индию явилась мне просто так, озарением, как мне тогда казалось, случайно, а теперь вижу я в этом глубокие, мессианские предначертания судьбы! Я не зря тогда полетел в Дели, не зря, нет! Буквально в один день оформил я все документы — и солнечным индийским утром пошел по долинам и по взгорьям Индии! Ведь не знал я, куда иду, куда спешу, куда ведет меня неведомая сила, куда ведет сердце-вещун! И долго брел я, питаясь дикими травами и молоком горных козлов, пока в долине Лахудр не набрел на маленький домик, в котором, как узнал я потом, живет почтенный гражданин Индии, знаменитый художник, нынче здесь, к несчастью, отсутствующий, Блудислав Никанорович, сын величайшего и всеми нами почитаемого Никанора…
— Можно я вас просто Тоней буду называть? — вдруг брякнул Павел без всякого предисловия. Тоня, ничего сказать не в силах, кивнула. Павел поглядел на нее еще с минутку, тем самым фамильным взором, мутным и одновременно ласковым, который баб на высоком берегу реки Смородины завораживал уже не одно десятилетие, и добавил: — А не сварганите ли вы мне еще и чайку?
Тоня помчалась на кухню, слава Богу, опять пустую, свистнула у соседки из подвесного шкафчика заварку и сахар, заварила в чужом чайнике невозможно крепкого чаю, принесла чай в комнату уже в чашке. А чашка, хранившаяся в глубине личного Тонькиного кухонного столика, чтобы мужики спьяну не побили, Марики всякие, была огромная, красная в крупный горошек, и блюдце было такое же. Чай получился, кажется, хороший.
— …И мало того, что стал я тогда скважиной, мессией для всей России, это не так уж важно для страны, где столько мессий, что и не счесть их по всем пальцам истинно русского народа. Мало этого, Блудислав Никанорович удостоил меня отдельной чести и написал тогда мой портрет, который впоследствии был с моего согласия подарен премьере-министре…
Павел залпом осушил чашку, потом глянул на Тоню все тем же взором, взял бутылку коньяку — и вылил в чашку, сколько поместилось.
— Чтобы лучше спалось! — провозгласил он, и, к ужасу и какому-то даже пугливому восторгу Тони, понявшей, что гость от этого с копыт не свалится, всю чашку выжрал.
— …как итог многолетнего переливания туда и обратно! Мутации! Вы все можете читать их и слушать, но вы должны помнить, что слова в них — не слова, а нечто высшее, нежели слова, чего понять нельзя, не вникнув в решения и свет двадцать шестого…
Павел встал, пошатываясь, подошел к Тоне и запустил ей пятерню в затылок. Наклонил, прижал к себе, прошептал что-то, чего слышно не было из-за полившихся с экрана мутаций, да и неважно было, — так и остался Павел стоять. Тоня оцепенела. Мысли в голове были совершенно не подходящие к моменту: что продуктов-то в доме нету, что кроме чернослива, ничего, даже хлеба, а его кормить с утра, и подчинение в ней сложилось Павлу такое, что, кажется, вот сейчас, в самый главный момент, так и то бы за продуктами для него в гастроном побежала, наверное, открыт еще на Смоленской…
Павел встал, пошатываясь, подошел к Тоне и запустил ей пятерню в затылок. Наклонил, прижал к себе, прошептал что-то, чего слышно не было из-за полившихся с экрана мутаций, да и неважно было, — так и остался Павел стоять. Тоня оцепенела. Мысли в голове были совершенно не подходящие к моменту: что продуктов-то в доме нету, что кроме чернослива, ничего, даже хлеба, а его кормить с утра, и подчинение в ней сложилось Павлу такое, что, кажется, вот сейчас, в самый главный момент, так и то бы за продуктами для него в гастроном побежала, наверное, открыт еще на Смоленской…
— …И это мзда за жизнь, в которой ты воспользовался правильной уздою…
А Павел уже чувствовал и скользкость ее зубов, и влажность языка, и нестерпимое, как свежий горчичник, желание, и рвал на Тоне лифчик, не слушая ее лепета насчет того, что у нее «последний остался» — хотя ей, конечно, плевать было на лифчик, и она сама, смеясь сквозь слезы, помогла Павлу его доразорвать, и помогала дальше, помогала всем, чем могла, а когда он тяжелым шепотом выплеснул ей прямо в ухо: «Тебе сегодня можно?» — так даже и не поняла, о чем речь, а потом только и нашлась, что шепнуть: «Можно», ибо ей было уже ни до чего, и даже Сидор, так и недомутировавший до конца, не слышен был ей, даже не раздражал, даже не боялась она того, что подействуют по своему прямому назначению Сидоровы мутации — она вообще выпала на какое-то время из бытия. Хоть и не пила ни грамма. Все Павел выпил. Павлинька. Милый, единственный. И «завтра» никакого нет и не будет.
А в сознании сильно охмелевшего и вполне довольного жизнью Павла, прежде засыпа, зажглась только одна мысль, такая же тупая, как и все его нынешнее поведение: «А знает ли она, что я император?» Но вслух вопроса не задал. Сил не было. Уснул.
— В пространстве, времени и прочих измереньях пульсируй, стой, сходись и расходись! — вдохновенно мутировал над ними толстый Сидор, и никто ему не внимал, несмотря на невыключаемость телевизора. И Сидор был над ним не властен, хотя и полагал, что нет в мире ничего ему не подвластного. Откуда он такой взялся-то?
5
В Китае раньше за такое деревянной пилой пополам распиливали, кажется, даже не поперек туловища, а вдоль. А в Турции на кол сажали. Много всяких казней за это напридумано. За дезертирство.
Именно эта мысль озарила внутренность красивой седеющей головы Найпла, но, увы, уже после того, как он неожиданно для самого себя телепортировался с перрона Киевского вокзала. Вышло словно бы даже против воли. Однако даже эта небогатая мысль из головы сразу как-то самовышиблась, так страшно ударился разведчик лбом обо что-то — там, куда телепортировался. Неизвестно обо что. Кожа на лбу лопнула, глаза залило кровью. Но, как всегда после телепортации, прежде всех иных чувств возвратилось обоняние. В прошлый раз, после позорного бегства из Татьяниной квартиры, запахло пылью, плесенью, холодом, дымом. А сейчас не пахло вообще ничем. Более того, воздух вокруг Джеймса был явно кондиционированным, что зародило в душе разведчика очень скверные подозрения. Все еще не отерши глаз, Джеймс ощутил, что сидит в мягком, просторном, очень теплом кресле. Выпрямляясь, верней, выворачиваясь из обязательной для телепортации позы человеческого зародыша, Джеймс обнаружил, что и оба чемоданчика целы, и он сам повредился не слишком. Чемоданчики были зажаты под коленями. Было очень неудобно, хотя угодил он весьма прицельно во что-то индивидуальное и комфортабельное, а потому опасное: то ли в кабину одноместного самолета, то ли в очень высокопоставленный персональный сортир.
И неужели все это приключилось лишь потому, что увидел он на перроне свою старую пассию, гебешницу Тоньку? Ну, почуял он, что встречает она не кого-то, а именно его и Павла, но императора-то он какое право имел бросать? Накладки, накладки… Со вздохом вспомнил Найпл о грустной судьбе профессионального телепортанта Слейтона, которого Форбс донимал поручениями чуть ли не ежедневно; потом подсчитал Слейтон, что за год ему и двухсот часов проспать не дали, обозлился — и передал самого себя на стол к Форбсу, да так и остался там лежать в виде длинной бумажной ленты. Уж кто только из магов не пытался вернуть Слейтону первоначальное обличье — нет, не получается, вот и лежит он в виде симпатичного рулончика в сейфе у Бустаманте, — надо полагать, отсыпается. Вот что можно натворить от переутомления. Мысль Джеймса вернулась к тому, что от переутомления, не то от избыточного отдыха, натворил он сам. Но никто ведь не говорил, что их в Москве могут сцапать. Напротив, ван Леннеп чуть ли не поклялся, что в Москве их ждет самый радушный прием.
Усилием воли Джеймс остановил кровь, а ту, что залила лицо, стер тыльной стороной ладони. Помнится, когда-то Джефферса чуть из разведшколы не вышибли за то, что вытер кровь рукавом. Впрочем, отчего это нынче Джефферс припомнился? Он уже пятнадцать лет работает себе в Ливии богатым и знатным террористом. Вот уж кто на теплом месте. Да… Но и Джеймс тоже ощущал, что сидит в тепле. Короче, утерся и открыл глаза. И похлопал ими, им не веря.
Он несомненно сидел в танке. Однако перед ним, вместо приборного щитка и прочей обычной танковой начинки, прицела, что ли, чего там бывает еще, вместо всего этого располагался большой экран, а под ним — с десяток тумблеров и движков. Это был не боевой танк. Это был жилой танк, если такое вообще возможно. Иначе говоря, Джеймс угодил в такое место, из которого нужно линять еще быстрее, чем из дома, по которому лупят чугунной грушей. Такого места и вообще-то не должно существовать, не дошел же еще жилищный кризис в Совпедии до перекования танков на квартиры! Зная привычки здешней державы, Джеймс предположил бы скорее, что тут квартиры в танки переделывать станут. Самое же неприятное было то, что экран перед ним сейчас светился, с него участливо и подобострастно смотрело лицо в майорских погонах. Видимо, треснувшись о пульт, Джеймс что-то включил. И чуял, что надо бы скорей выключить, а как — не знал. И смотаться сразу тоже не мог, с силами еще не собрался.
И дежуривший на другом конце телеканала майор-двурушник Сухоплещенко тоже был весьма потрясен. Ведь он, простите за неудобную откровенность, никогда так и не смог разглядеть лица маршала Дуликова. При личных встречах маршал всегда стоял спиной, а по телеканалу обратную связь держал вырубленной, экран перед Сухоплещенко зиял чернотой. А тут на тебе: маршал среди бела дня вызывает из своего танка на Плющихе, из того, что на задворках Академии, в который и заходит-то раз в месяц, он больше тот свой дачный Т-34, бывший «Л. Радищев», предпочитает. В душе майора уже много месяцев жило отвердевающее решение продать более опасного из хозяев менее опасному. Но тут вдруг ему честь оказали, лицо показали. Неужто маршал удалил-таки родинку, теперь сорвал бинты, истекает кровью, нуждается в помощи? Впрочем, через миг экран погас, а Сухоплещенко наклонился к микрофону и спросил предельно участливо:
— Есть ли указания, товарищ маршал? Врача не нужно?
Из динамика донеслась невнятно буркнутая абракадабра, которую майор не понял, но решил считать матерщиной. У маршала это предположительно могло означать потребность в одиночестве. Не то маршал любил одиночество, не то матерщину, но и того, и другого привносил в свою жизнь очень много. Хочет сидеть в своем танке, рожа окровавленная, так пусть и сидит. И родился в эти мгновения в мозгу Сухоплещенко план, еще очень смутный, но такой, как выяснилось в дальнейшем, что в судьбе России сыграл он не меньшую роль, чем насморк Наполеона во время битвы под Ватерлоо — в судьбе Франции.
Джеймс тем временем огляделся. Внутренность танка, хоть и оборудованная на одного постояльца, была ему, человеку крупному, тесновата. Кроме телеэкрана, имелся бар, а в нем нашлась бутылка любимого джина «бифитер». Выбираться нужно было как можно скорей: император, видимо, все-таки арестован, но не все еще потеряно, скорей прочь отсюда, скорей на конспиративную квартиру, оттуда связаться с монархистами в верхах, может быть, все еще и образуется. Джеймс улегся в кресле и стал расслабляться. На его счастье, маршал Ивистал дрессировал в данный момент Таманскую дивизию где-то в тьмутараканских болотах, он, в отличие от своего толстого конкурента и от прямого наследника российского престола, лично он взять Москву без боя не рассчитывал, да и не по душе были ему дипломатические элегантности. Джеймс допил «бифитер», отвратительно теплый и ничем не разбавленный, зажал чемоданчик под коленями, сжался в позу человеческого зародыша и куда-то, будь что будет, телепортировался. Его слабых силенок могло хватить едва ли на сотню футов. Хозяин танка, конечно же, заметит, что кто-то сидел на его кресле, кто-то бился лбом в его телевизор, кто-то выпил его «бифитер», но хрен с ним. Снова зазвенел в воздухе кокнутый сервиз, снова всколыхнулся кондиционированный воздух, занимая опустевшее пространство. А Джеймс уже перенесся. Недалеко.