И ему повезло. На этот раз воздух вокруг него тяжело, грубо, совершенно однозначно вонял меркаптаном. Иначе говоря, застоявшейся мочой. В душе Джеймс возрадовался, что наконец-то попал в подходящее место, в общественный туалет, потому что в Советском Союзе они должны пахнуть и пахнут так и только так, единственно плохо, если в женский, но уж как-нибудь. Но, когда открыл глаза, понял, что снова ошибся. Он находился в кабине лифта, и лифт опускался. Джеймсу повезло куда больше, чем можно бы ожидать. «А лифт женский бывает?..» — пронеслась в голове разведчика идиотская мысль, но тут же исчезла, ибо двери разъехались, и в лифт вперлась некая старушка с полусотней хлебных батонов в трех авоськах через плечо. Джеймс не без труда раздвинул хлеба и вышел на улицу. На углу прочитал название улицы: «Плющиха». Джеймс прикинул в уме план города, наскоро втиснулся в городской транспорт и с преступно малой скоростью помчался в Воротниковский переулок, где в глубине двора, отделанного мемориальными досками, его ждала горячая ванна, пища, выпивка, все, что душе шпионской угодно перед поисками пропавшего императора.
Поднявшись по очень меркаптановой лестнице, дабы не лезть в лифт и его не нюхать, Джеймс позвонил двадцать один раз в дверь старой московской квартиры, на которой тускло поблескивала табличка с совершенно неразбирабельной фамилией. За дверью долго звучала какая-то идиллическая, почти сельская тишина, затем кто-то маленький, видимо, проплывший к цепочке по воздуху, приотворил дверь и отвратительно знакомым голосом спросил:
— Вам кого?
Фотографическая память немедленно извлекла из запасников и предъявила Джеймсу эту сморщенную хамитскую харю, — именно этот человек в самом начале странствия по российским просторам не пустил его в Дом литераторов. Джеймс тут же понял, что теперь выговор, кажется, схлопочет не он, а сам хамит, вот кто положил деньги в литературный сортир, вот кто не допустил к ним разведчика! Он помедлил и произнес фразу, заимствованную, кажется, из какого-то масонского ритуала:
— Не здесь ли мощный гений бил ключом?
Хамит явно все вспомнил и все понял. Печально снял он цепочку, отворил дверь и так же печально ответил:
— А я при чем?
Но, похоже, он очень хорошо знал, что как раз он-то тут очень и очень при чем. Джеймсу давно не приходилось сталкиваться с масонами, но он довольно много помнил из учебного курса и вполне мог поддерживать разговор на условном языке Великого Востока. Удивило его то, что хозяин, оказывается, просто шел по коридору ногами, а не парил в воздухе, как показалось сперва; впрочем, ни малейшего звука его шаги не рождали. Никакого. Сильно пахло мышами, а скорей не мышами, потому что именно таков был, надо полагать, природный запах хозяина. Довольно просторная квартира была чудовищно захламлена и завалена штабелями старых, очень темных Досок. Джеймс понял, что это иконы, — хозяин, в ожидании давно уже столь желанной реставрации Дома Романовых, безусловно, складировал в своем жилище некие дорогостоящие вечные ценности.
— Наконец-то мы одни, — произнес хамит, уже, оказывается, уютно устроившись за резным письменным столом. — Присаживайтесь. Говорите свободно: прослушивание поручено преданным друзьям. Денег сегодня не просите, они у меня на службе, а во всем прочем я к вашим услугам.
«Ну да, деньги в сортире», — подумал Джеймс.
— Нужно действовать немедленно. Император попал в их руки.
Хамит никак не прореагировал. Тогда Джеймс прибавил:
— И скорее выпить дайте.
Хамит беззвучно подплыл к буфету, выудил оттуда три бутылки, видимо, чтобы у гостя был выбор, но достал лишь одну рюмку, притом ликерную, сам явно пить не собирался. Помедлив, он вдруг спросил изменившимся голосом:
— Скажите… При царе как… с пенсиями будет?.. Мне скоро…
— Хорошо будет. С пенсиями. Всем дадут, — буркнул Джеймс и ухватил керамическую бутылку с черной этикеткой; понюхал — понравилось. Рюмка тут была ни к чему, он по весу понял, что в бутылке даже полного стакана жидкости нет, и выплеснул содержимое бутылки в себя прямо из горлышка. Хамит печально следил за донышком бутылки.
— Рижский бальзам, — полушепотом произнес он.
— Очень приятно, а меня зовут Роман Денисович, — буркнул Джеймс, уже теплея душой, ибо давно он не пил ничего оригинального, а так хоть какое-то утешение в жизни промелькнуло; волей-неволей Джексон заражал комплексом интереса к оригинальной выпивке всех, с кем вступал в многолетнюю связь. — И могли бы меня в тот раз и пропустить. Для меня же в сортире старались.
— Ничего не поделаешь, — опять-таки шепотом ответил хамит, — служба — это служба. Вы бы на моем месте тоже… вас не пропустили. Меня зовут Прохор Бенедиктович.
«Хрен его знает, может, сам себя и не пропустил бы», — подумал Джеймс и тут же понял, что момент выбран был очень точно, как раз сейчас Джексон был занят поисками императорского опекуна. Видимо, в Колорадо что-то уже знали. Но, слава Богу, рецепт рижского бальзама Джексону не был нужен, он считал эту выпивку рядовой, теперь он интересовался только самой наиредчайшей. Появлялась возможность поговорить через Джексона прямо с Форбсом. Джеймс окосел много сильней обычного, маршальский «бифитер» еще не окончательно истаял в его мозгу, а теперь хамитский бальзам воссоединился с ним и совместное их пылание напоминало тысячу солнц. Джеймс без запинки отрапортовал, что не понимает причин своей телепортации с перрона, что ничего он не пугался и на подобные случаи, с его точки зрения, инструкции распространяться не могут, что он готов понести наказание, но просит разъяснений.
«Вашу предстоящую телепортацию с перрона Киевского вокзала в Москве предсказывал бюллетень предиктора ван Леннепа за прошлую пятницу. В согласии с данным бюллетенем таковую телепортацию осуществил господин Бустаманте».
Джеймс быстренько отхлебнул из другого горлышка, сперва за здоровье Голландии, потом за здоровье Италии.
«Принимайте последующие инструкции», — следом Форбс бросил куда-то в сторону: «Полковник, прошу вас», — видимо, полковнику для чистоты связи тоже дали мощно выпить, и тут посыпались на Джеймса бесконечные, сотнями и тысячами нанизанные одна на другую инструкции Мэрчента, к которым, как всегда, прибавить можно было только неукоснительное их выполнение. К концу разговора у Джеймса вопросов не осталось вовсе, лишь булькало в желудке содержимое четырех различных бутылок, слившихся в неимоверный коктейль. Хамит беззвучно сидел в своем кресле, отчаянно трезвый, и смотрел в чашечку остывшего растворимого кофе.
— Спать, — тяжело уронил Джеймс, отключаясь от связи. Через минуту он уже спал — сидя и не раздеваясь. Прохор тихонько прибирал пустые бутылки, а так и оставшуюся чистой рюмку поставил перед собой и аккуратно накапал тридцать капель сердечного лекарства. Выпил его так же беззвучно, а потом поглядел на часы. Скоро телевизор собирался выдать прямую трансляцию творческого вечера Сидора Валового, бывшего личного друга Прохора Бенедиктовича. Однажды Прохор даже пошел на то, что через свой шпионский канал исполнил величайшее желание друга: Сидору страстно хотелось знать, кем он был в предыдущем воплощении, не Буддой ли, не Фридрихом Энгельсом ли, словом, кем именно. Прикрывшись необходимостью собрать данные о клиентуре дома литераторов, послал Прохор запрос в штат Колорадо и от кого-то из тамошних магов получил совершенно ясный ответ: «Был он Сидором, Сидором и остался. Не зондировать, не разрабатывать». Не вербовать, стало быть. Истина оказалась неудобосказуемой, Сидор оказался новым земнородным воплощением дьякона Сидора, казненного в Москве в день воцарения на престоле первого из Романовых, Михаила, а прежде того кратковременного псковского царька, более известного в истории под именем Лжедимитрия Третьего. Прохор об этом Сидору сдуру рассказал, и всякие отношения между ними прекратились, даже встречаясь у Прохора на службе, Сидор с ним не здоровался. Но глубокая обида Сидора не стала у Прохора взаимной: не вытеснила из Прохорова сердца пронзительной любви к мутациям Валового. И очень ему было жаль старого друга: как-то он, при такой своей обоснованной любви к монархическому строю и к Романовым, с ними уживется? Словом, не довелось Прохору посмотреть вожделенную передачу: телевизор стоял в той же комнате, в которой спал Джеймс, а будить разведчика хозяин не смел.
Так закончился в Москве нерабочий субботний день. Воскресенье же началось как обычно, для всех по-разному, а именно — кто когда проснулся. И раньше всех проснулась в то утро Антонина Евграфовна Барыкова-Штан, лейтенант и пр., и др. Было без четверти пять, и единственный приличный лифчик ее, как было ясно с первого взгляда, вчера приказал долго жить. А вторая, глупая и неприятная, мысль была о том, что сегодня, кажется, первое апреля, если только в марте не тридцать один день. А сколько дней в марте? Так и не смогла вспомнить. А третья мысль была о том, чтобы Павлинька еще поспал, надо ему завтрак успеть приготовить. И только потом появилась четвертая, страшная мысль: что за Павлинькой сегодня ПРИДУТ.
Так закончился в Москве нерабочий субботний день. Воскресенье же началось как обычно, для всех по-разному, а именно — кто когда проснулся. И раньше всех проснулась в то утро Антонина Евграфовна Барыкова-Штан, лейтенант и пр., и др. Было без четверти пять, и единственный приличный лифчик ее, как было ясно с первого взгляда, вчера приказал долго жить. А вторая, глупая и неприятная, мысль была о том, что сегодня, кажется, первое апреля, если только в марте не тридцать один день. А сколько дней в марте? Так и не смогла вспомнить. А третья мысль была о том, чтобы Павлинька еще поспал, надо ему завтрак успеть приготовить. И только потом появилась четвертая, страшная мысль: что за Павлинькой сегодня ПРИДУТ.
А он спал на животе, только слегка завалясь на левый бок, но голову оборотя вправо, туда, где только что была она, Тоня. Маленький, белокожий, безволосый почти по всему телу, с залысинами на лбу, курносый, наверное, некрасивый, и надо было теперь только одно: никому его не отдать, даже если он шпион хоть сто раз; ну, а если не получится, то украсть у судьбы день, полдня, полчаса, мгновение — и еще мгновение вместе с ним.
Тоня набросила балахон, тоже немного порванный вчера, — но плевать, — и вылетела в коридор. Несмотря на более чем раннее время, даже не утро еще, а ночь, жизнь в коммуналке уже началась: что-то очень шипящее жарила на сковородке коммунальная владычица, монументальная старуха Белла Яновна, сильно за последние годы похудевшая, что-то у нее внутри болело и необратимо портило ей характер. На появление Тони старуха не прореагировала никак, жарила себе и жарила. Тонька подошла и придирчиво оглядела предмет обжаривания, — это был магазинный люля-кебаб в количестве для Павлинькина завтрака, к счастью, достаточном, и даже еще ей, Тоне, останется. Жарила его Яновна не для себя, ей уже нельзя было, жарила она деверю-испанцу и пасынку его, ублюдку, что, небось, уже ни свет ни заря в шашки дуются; один по старости пенсионер, другой по дурости, а она все жарит. Тоня властно взяла со стола Яновны нож-тесак и пошуровала кебабины. Яновна посмотрела на нее дико и собралась не то оплеуху дать, не то милицию вызвать, не то «скорую», ежели соседка «того».
— Брысь, — коротко сказала Тоня тем единственным тоном, который советским людям, особенно если у них пятый пункт и деверь на шее, понятен сразу. Яновна в единый миг тоже все поняла — и бесследно исчезла в своей конуре. Поле битвы и духовитый трофей остались за Тонькой. Но для завтрака было маловато; шпротами он вчера объелся, так что харчи предстояло выискивать уж и вовсе резервные, не гнушаясь самыми беспощадными экспроприациями. Тоня пошла к телефону, выждала полсотни звонков, потом услыхала невыспанное «але», — даже «але» без акцента выговорить не может, — и по-деловому бросила в трубку:
— Буди свою дуру, пусть икру принесет, у нее банка внизу. И все остальное пусть отдает, чтоб сама принесла через пять минут! Все пусть несет, что есть! — Тоня даже ничем угрожать не стала, просто бросила трубку. Богатырь Винцас отлично помнил избиение, учиненное ему капитаном Синельским, и вообще спорить с женщинами не любил, а Тоню даже побаивался, к тому же она его совершенно не привлекала как женщина. Через пять минут в дверь позвонили, Татьяну, конечно, поднять не удалось, но Винцас собственноручно принес и банку икры, и вещь окончательно неожиданную, видимо, из собственной заначки — большой ромб изумительного литовского сыра «рамбинас», а также литровую бутыль с чем-то прозрачным, видимо, с чистым спиртом, — вкусы летчика Тоня знала, — Тоня сгребла все на пороге в охапку и захлопнула дверь перед носом литовца. Тот постоял секунду, перекрестился, не складывая пальцев, широким католическим крестом и побрел на второй этаж. Уже пять месяцев, как он был снят с международных рейсов и уныло мотался то в Вильнюс, то в Свердловск.
Из кухонного столика другой соседки, безропотной Клавы, конфисковала Тоня все, что там нашлось: три бутылочки ядовито-зеленой фруктовой воды «Тархун», с помощью которой устроители позорной олимпиады думали потрясти мир, мол, и у нас не хуже вашей пепси-коки. Оказалось все-таки хуже, не дотянул давно покойный Миша Лагидзе до мировых образцов, но на внутреннем рынке водичка пошла нарасхват. А поскольку Винцас принес спирт, то, как Тоня знала по опыту, из этих двух напитков можно смешать вещь очень вкусную. Так что с Клавы оброк — или ясак, черт его знает, — был взыскан вполне достаточный. Значит, люля-кебаб, икра, сыр. Сливочное масло отыскалось тоже, знала Тонька, куда его в своем столике прячет Дуся-санитарка, позади ножей и вилок; у нее же разжилась Тоня чайной заваркой и батоном рижского хлеба. Кажется, всего бы уже достаточно, но Тоня остановиться была не в силах, она, словно коршун, продолжала кружить и кружить по кухне, изыскивая и изымая все мыслимые запасы у всех соседей подряд, в том числе у тех, с которыми не ладила, нимало не задумываясь об имеющих назреть в ближайшем будущем скандалах. В коридоре замаячила тень онемевшей Яновны. Тоня кинула на нее испепеляющий взгляд, но так и замерла с поднятым ножом: старуха стояла ни жива ни мертва, держа в протянутой руке большой, пупыристый лимон. Глаза ее были полны слез.
— Понимаю, понимаю… — забормотала старуха, и Тоня осознала, что Яновна и впрямь все понимает, — сама молодая была. Погоди, я еще поищу, и восемь уже скоро, я в арбатский схожу, еще чего прикуплю…
Тоня уронила нож: верная примета, что мужик скоро придет, — неужто уже ЗА НИМ? — схватила Яновнин лимон и заключила старуху в объятия. Постояли и поплакали с полминутки, дольше нельзя было. Яновна ушла искать скрытые ресурсы, а Тоня вернулась в комнату и занялась сервировкой. Простыню на стол постелила еще одну, — хотя даже и простыня-то на этот раз была, оказывается, последняя. Всего-то у тебя, Тонечка, так мало, и все-то у тебя последнее. Так-то. Такое твое счастье. К семи утра стол был накрыт, люля-кебаб дожарен и оставлен на сковородке, так, чтобы разогреть в две минуты, а Тоня занялась приведением в порядок своей внешности. На это и ушло все оставшееся до пробуждения Павла время. Ибо не зря падал нож, не зря терзало Тоню предчувствие, что никакого времени скоро не будет. Ровно в восемь в дверь раздался долгий и резкий звонок. Тоня схватилась рукой за сердце и пошла открывать.
Их было за дверью семеро, шестеро в форме, конвоиры, — видимо, брать решили даже без понятых, — и все незнакомые. Седьмого Тоня знала, никогда всерьез не принимала, уж менее всего ожидала, что именно это ничтожество, самый младший уголовный заместитель подполковник Заев, однажды оборвет первую и последнюю в ее жизни ниточку счастья. Плотный, небольшой, лет пятидесяти, прямо с собственного новоселья, прекрасный семьянин, спортсмен, в прошлом даже какой-то чемпион по самбо, не глядя на побелевшую Тоню, прошагал полковник прямо к ней в комнату, а вся его военная шобла — за ним. В дальнем конце коридора, заломив руки под самыми глазами, застыла, как статуя, сострадающая Яновна. Тоня замерла у порога собственной комнаты, одной рукой держась за косяк, другой — за сердце. Трое пришедших выстроились вдоль одной стены коридора, трое — вдоль другой, все, как изваяния, неподвижные. И сам Заев, остановившись на мгновение посреди комнаты Тони, тоже замер. Безразличен был Заеву этот самый хмырь, которого ему с верхов с утра пораньше велели арестовать и доставить к генералу. Впрочем, он не уверен был, что приказали именно арестовать. Велели доставить. Ну да какая разница, когда из-за этой выпитой начальством «Черной магии» жена такой скандал учинила?
— Гражданин Романов, — рявкнул Заев, — вы арестованы. Прошу следовать за нами.
Голый, почти не укрытый Павел зашевелился. Потом присел и приоткрыл глаза, увидел всю сцену. И встретился глаза в глаза с совершенно обезумевшей Тоней. И за какую-то минимальную долю мгновения, ничего еще не осознав как следует, понял, что, если жизнь сейчас и разобьется вдребезги, то кому-то это будет стоить очень дорого. Роман Денисович все-таки был очень неплохим преподавателем.
— Гражданин Романов, — еще грубее произнес Заев, — прошу одеваться. Поедете с нами.
Голый Павел вылез из-под одеяла и подобрался на постели, словно готовясь к прыжку. Но Заев не унизился и позы не переменил, — ему ли было бояться таких вот безволосых хлюпиков. «Черной магии» все равно не вернешь. И вдруг Павел издал дикий крик:
— Йя-а-а-а! — и как булыжник из пращи прыгнул на Заева. Причем тут же отпрыгнул назад, на кровать, — охрана и шевельнуться не успела. Заев, тоже никак не успевший прореагировать на прыжок и крик, вдруг стал медленно наклоняться вперед, удивленно глядя куда-то вниз, и тяжело рухнул на колени. В широко распахнувшихся его, сильно прояснившихся глазах читалось искреннее удивление.
— Ну ты не прав, — сказал он вдруг переменившимся и каким-то дружеским тоном, — самбо — гораздо сильнее каратэ. Самбист каратиста всегда… подполковник замолчал, сложился окончательно и упал на бок. Из горла его хлынула кровь, сразу залившая одинокий, посреди комнаты брошенный ботинок Павла. Заев успел прохрипеть только еще одно слово: — …убьет! — дернулся и затих. Никто не бросился к нему, и немая сцена, в которой Заев теперь стал чем-то вроде убитого гладиатора, а голый Павел напоминал кого-то из позднеримских божков, продоложалась еще несколько секунд; охрана, видимо, соображала, кто теперь у них старший по званию, Тоня и Яновна просто окаменели от ужаса, Павел вовсе окостенел, ибо одно дело — собраться убить человека, другое — понять, что ты его уже убил. Не то длилась эта сцена секунду, не то несколько минут — никто не понял. Но из коридора раздались шаги, и на сцену выступило новое действующее лицо. Прежде всего Тоню поразила бледность этого лица, бледность этого несгибаемого жгучего брюнета, одно появление которого всегда прекращало любую панику, один взгляд которого был равен приговору трибунала и вселял в подчиненных одновременно ужас и успокоение, — кроме тех, кому доставался один ужас, без успокоения, как сейчас Тоне. Но Аракелян сам был белее мела. Немедленно оценив, что именно произошло в этой комнате, железный полковник остановился на безопасном от Павла расстоянии и глухим, тихим голосом произнес: