Дело принципа - Денис Драгунский 20 стр.


– Какую Эмилию? – спросила я и тут же вспомнила.

Так звали прежнюю гувернантку, которая была у меня при маме.

– Гувернантку, которая была до госпожи Антонеску, – подтвердил мои мысли папа. – Они с мамой очень сильно дружили, если, конечно, позволительно так назвать отношения между графиней и гувернанткой ее дочери. Но они все время держались вместе, о чем-то долго разговаривали. Эмилия была из этих поэтических кружков. Она была богемная девица. Может быть, я даже видел ее в том самом салоне, где познакомился с мамой. Сейчас я даже думаю, что это была просто мамина подруга. Какая-то неудачливая поэтесса или незадачливая актриса. И сейчас я почти уверен, что мама просто помогла ей таким образом. Еда, жалованье и совсем необременительная забота о малышке. Тем более необременительная, что кругом полно служанок. Одна постирает, другая искупает, третья причешет, пятая с ложечки накормит, а они тем временем будут сидеть на диване, покуривать дамские папироски, попивать домашнее, а то и привозное, выписное вино! – папа поднял палец, изображая скуповатого хозяина, – да, попивать винцо и болтать об изящном. О Рильке, о Ницше, о Вагнере и даже о постановках маэстро Станиславского в Московском художественном театре. Благодать, – засмеялся папа и воздел руки к небу, то есть к потолку. – Какая благодать! За мои-то денежки!

– Скаредность – свойство мещан, – уколола я папу.

– А позволять себя грабить, да и еще с милой улыбкой – свойство идиотов, независимо от сословия, – парировал папа. – Но я таким идиотом пробыл года четыре, наверное. Хотя рассчитал ее вовсе не потому, что мой управляющий однажды подбил баланс и сообщил, во сколько обошлась нашему хозяйству приятная болтовня мамы с Эмилией.

– Почему же? – спросила я.

– Опять-таки неловко, – ответил папа. – Но ты уж потерпи.

– Хочешь, – сказала я папе, – я тебе ужасно грубую и невежливую вещь скажу, папочка? – Папа посмотрел на меня даже с некоторым интересом, но сказал:

– Хочу.

– Считай, что я у тебя уже попросила прощения, и ты меня уже простил. – Папа кивнул, и я кивнула тоже. – Хорошо. Вот эти новомодные доктора, про которых ты мне только что рассказывал, которые пять крон берут за то, что пациент перед ними на диване лежит и все, что в голову придет, рассказывает… – Я замолчала.

– Ну? – спросил папа.

– Я бы на их месте пятьдесят крон за такой час брала. Это ж тяжелая работа. Сидишь, как корзина, а в тебя, – я хотела сказать «грязь и мусор», но на всякий случай сказала: – а в тебя как будто ну просто камни сыплют.

– Вот так, – сказал папа, – в кои-то веки захотел быть искренним со своей дочерью и получил. – Он замолчал, очевидно, подбирая поприличнее сравнение, так же, как я только что заменила «грязь и мусор» на вполне приличные «камни». – И получил в общем-то щелчок по лбу, – сказал папа, горестно усмехнувшись. – В общем, как говорил Талейран…

– Не надо про Талейрана! – закричала я. – Ты не обиделся, ты же обещал! И ты меня уже простил – ты тоже обещал! За что ты выгнал Эмилию?

– А вот за что. В один прекрасный день, кажется, как раз после того, как поперек двери, соединяющей наши с мамой комнаты, встал комод, Эмилия вдруг стала вести себя совершенно невозможным образом. Она никогда раньше даже не разговаривала со мной. «Здравствуйте, до свидания, спасибо, благодарю». Ну, сама понимаешь. А тут вдруг стала, так сказать, обращать на меня внимание, причем в весьма недвусмысленном жанре. Она входила в гостиную, когда там был я, и начинала поправлять на себе воротнички, а иногда даже причесываться. Ты можешь себе представить? Причесываться при мужчине, при своем господине! Ты понимаешь, что я имею в виду? При отце дочери, у которой она в гувернантках, – уточнил папа, потому что я поморщилась при слове «господин». – При барине, проще говоря. Вот так вот. Вынимала шпильки из своих медно-золотистых волос, раскидывала локоны по плечам, вынимала из ридикюля расческу и начинала, как эдакая Лорелея, расчесывать их, стоя в дверном проеме между гостиной и прихожей или на террасе, где я в этот момент сидел в качалке. Или, пуще того, начинала поправлять шнуровку на своем башмачке, поставив ногу на бордюр террасы и подняв юбку чуть ли не до колена, а может, и выше. Все это обязательно на моих глазах. Мне казалось, вернее, не казалось – это так и было, клянусь тебе, Далли, она просто ловила меня то в аллее, то во дворе, то в саду, то где-нибудь в доме, и тут же начинала то распускать и затягивать поясок, то поправлять шнурки на ботинках, а то и вовсе вылавливать бабочку, которая залетела ей под платье и щекочет грудь.

– Проще говоря…

– Вот именно, – сказал папа. – Проще говоря. Проще говоря, она меня соблазняла. И я почему-то уверен, что она делала это то ли с разрешения, а может, по просьбе мамы. Ты понимаешь?!

– Я понимаю, – сказала я. – Но ты так любил маму, что не мог поддаться этому соблазну.

– Не только! – крикнул папа. – Мне казалось это отвратительным само по себе. Гувернантка дочери! Это недопустимо. Да и не в этом дело. По заданию жены! Какая гадость! Какая мерзость! Содом и Гоморра! А потом чтобы они обсуждали это? Ну, все вот это, что могло по их планам произойти, чтобы они потом обсуждали? Да? Нет, никогда! Но больше всего меня, конечно, задело отношение твоей мамы. Как она могла?! Может быть, впрочем, у них в богеме так принято – уступать своего мужа подруге. На время. Для забавы. Но мы же не богема, она же графиня фон Мерзебург!

– Папа, – спросила я, – а ты правда веришь, что мы – другие? Что мы совсем другие? Что мы не как мещане, не как попы, не как бедные мелкопоместные дворянчики, не как крестьяне, вообще не как все? Что мы особенные? Что у нас душа особенная, мысли особенные и честь тоже особенная?

– Правда, – сказал папа. – Два раза правда. Я в это правда верю, и это правда так и есть. Поэтому я рассчитал Эмилию. Как только я это все понял вместе с ее взглядом. С этаким туманным взглядом, которым она одарила меня, когда мы однажды столкнулись в дверях, где она в очередной раз вытаскивала травинку из ложбинки между грудей и не уступила мне дорогу, когда я выходил из столовой, и, почти прижавшись ко мне, обдала меня туманным ореховым взглядом. Мол, дескать, что же вы, сударь, тянете? Вот тут я сразу вызвал управляющего и велел ему, как говорится, досрочно расторгнуть контракт. Впервые мама устроила мне настоящий скандал. Вернее, сначала она просто сказала, что там в конторе какое-то недоразумение. Нет, ничего подобного, это я велел. Тогда она в своей всегдашней легкой и пренебрежительной манере попросила меня не валять дурака. Но когда я сказал, что это мое твердое решение, она просто потеряла всякий контроль над собой. Я объяснил ей причину, а она закричала: «Ты что, боялся не удержаться? Ну и не удерживался бы! Подумаешь! Ты же барин! Господин здешних мест! – передразнивала она наши с дедушкой слова. – Она твоя работница. Она хорошенькая, разве нет? Если хорошенькая не прочь с барином, и даже сама себя предлагает – почему же барин должен отказываться?» Я только стоял, держась руками за щеки, и повторял: «Боже, какой стыд! Какой стыд!» А она продолжала: «Да ведь любой барин, и пятьсот лет назад так было, и сто лет, и сейчас так есть, ведь любой барин захаживает в деревню к девчонкам, или управляющий сам их к нему приводит. В маленькую такую комнатенку при конюшне. Разве нет?» – «Какой стыд! – повторял я. – Какой бред!» А она не отставала. Она говорила: «Но ты же ходил в деревню? Но тебе же приводили свеженьких, как яблочко, девочек? Туда, в ту комнату при конюшне?» – «Бог с тобой, – сказал я ей. – Бред! Бред! Тысячу раз бред!» – «Подожди», – сказала она, вдруг сбавив тон и подойдя ко мне близко, и заглянув в глаза, и глядя на меня с чистейшим любопытством и изумлением, и даже приоткрыв рот. Я чувствовал прекрасный запах из ее рта. Кажется, она только что съела вишнёвый пирог. Пахло вишневым вареньем. У меня голова кружилась. «Подожди, – сказала она. – Ты хочешь сказать, что ты за эти месяцы мне не изменял со служанками или с кем-нибудь еще?» – «Нет», – прошептал я. У меня в глазах совсем темно стало оттого, что она так близко ко мне придвинулась. Я даже чувствовал ее грудь. Она почти что прижалась ко мне. «Нет», – повторил я. «Поклянись», – прошептала она. «Клянусь», – сказал я. «Поклянись самым дорогим, что у тебя есть». – «Клянусь своей любовью к тебе», – прошептал я. Наши губы уже почти соприкасались. «Еще чем-нибудь», – сказала она. «Чем?» – спросил я. «Поклянись счастьем нашей Далли». – «Клянусь счастьем нашей Далли», – сказал я. «И богом?» – спросила она. «И богом истинным», – сказал я. Ее дыхание уже входило мне в рот. «Вот теперь верю, – сказала она. – За четыре месяца и три недели ни разу, ни с кем? Вот теперь верю, – она отшагнула от меня на два шага и закончила: – что ты просто идиот. – Она повернулась и в дверях сказала: – Извинись перед Эмилией и скажи, что это недоразумение. Можешь с ней не спать, но извиниться надо».

И вот тут я сказал: «Вон отсюда!» – уже без всякого маэстро Станиславского.


Действительно, мне казалось, что я превратилась в какую-то корзинку с камнями. С камнями, которые вытащили из сточной канавы – грязными, вонючими и тяжелыми. Мне захотелось эту корзинку как-то прополоскать, отмыть камешки. Я пошла в столовую, там был графин с кипяченой водой, налила себе стакан, долго пила. Потом мне захотелось по-маленькому. Я пошла в уборную. У меня горело лицо. Я умылась. Вернулась. Папа все так же сидел на диване. Камни были все такие же тяжелые, но после выпитой воды и уборной казались не такими грязными.

– Ты знаешь, мы ведь не развелись, – сказал папа, – по причине простой и дурацкой. Нас венчали (мама так пожелала) по католическому обряду. А католическая церковь, как ты, наверное, знаешь, разводов не признает. Так что я остаюсь женатым мужчиной, а твоя мама замужней женщиной. Кстати говоря, именно это и помогло ей оставить тебя со мною. Ведь формально мы до сих пор одна семья. А раз так, то какая разница – где живет ребенок. Правда?

– Правда, – сказала я. – А что она сейчас делает? Господин Тальницки, что сейчас делает ваша жена, графиня фон Мерзебург? Что вы молчите?

– Насколько мне известно, – ответил папа, – она живет небогато, но достойно. Не бедствует. А если бы бедствовала, то давно уехала бы в Вюртемберг – у них там родовое гнездо.

– Ага, – вскричала я, – проговорился!

– Что? – вздрогнул папа.

– Раз ты знаешь, что она не уехала туда, значит, ты знаешь, что она здесь. Дай мне ее адрес.

– Зачем? – спросил папа.

– Но погоди, – заторопилась я, – ты же сам сказал, что у нас, с точки зрения закона, одна семья. Она – твоя законная жена, и я ее законная дочь. Она моя законная мать. Сколько раз повторять слово «закон»? И еще. Скажи мне, ты ее любишь?

– В смысле? – спросил папа.

– Да безо всякого смысла! – закричала я. – Что за странная привычка! На самый простой вопрос отвечать вопросом! Зачем спрашивать «в смысле?» про то, что и так понятно? «Ты хочешь есть?» – «В смысле?». «Ты хочешь спать? – «В смысле?» Какой еще должен быть смысл? Любишь или нет?

– Да, – сказал папа. – Люблю. Понимаешь, Далли… или лучше так: не дай бог тебе понять, Далли. Она была безмерно виновата передо мной.

– Стоп! – закричала я. – Повтори!

– Она была безмерно виновата передо мной, – повторил папа.

– Это стих, – сказала я. – Зачем ты говоришь стихами?

– Какой стих? – папа ничего не понимал.

Я сама не очень хорошо понимала, но чувствовала.

– Это стихотворение русского поэта. Про то, как человек узнает о смерти любимой женщины, которая его бросила, которая была перед ним виновата. И он плачет, всё ей простил и просто плачет.

– Какого русского поэта? – спросил папа. – Я не читал русских поэтов. Я с трудом разбирал газету «Новое время» вместе с твоей мамой. А, нет. Я читал стихотворный роман Александра Пушкина про Евгения Онегина. Но это явно не оттуда.

– Не оттуда, – кивнула я. – Это другой стих. Это написал другой поэт. Вернее, напишет. Напишет через много лет.

– Как его зовут? – спросил папа.

– Ойген Вайнбраннтер, – сказала я. – Очень мещанское имя. Но поэты давно уже все из мещан, тем более в будущем. Тем более через пятьдесят лет. Когда он напишет этот стих.

– А почему у русского поэта такое странное имя? – спросил папа.

– Так бывает, – сказала я. – Это Россия, там все вот так бывает, ты же мне сам говорил. А зачем ты все сочиняешь? С голубем? Вернее, с голубкой. Помнишь наш разговор? Ты же только что сказал, что она, во-первых, здесь. Во-вторых, живет скромно, но достойно. Откуда эти выдумки про больную нищенку?

– Не знаю, – беспомощно сказал папа. – Мне на какую-то минуту так показалось. Может быть, я этого хочу. Чтобы она нуждалась во мне. Чтобы я, наконец, стал тем единственным, кто ее приласкает и обогреет, накормит и вылечит. Не знаю. Ничего не знаю. Но я ее очень люблю. И мне кажется, если бы все вернуть, я бы даже переспал бы с этой Эмилией – только бы ей было приятно. Я бы ловил любое ее желание, угадывал бы его в каждом взгляде, в каждом вдохе, в каждой интонации ее насмешливого и капризного голоса. Я служил бы ей и наслаждался бы этим.

Я на него смотрела внимательно и видела, что он, скорее всего, не врет. Что он в самом деле наслаждался бы и даже сейчас наслаждается в уме своей покорностью маминому своеволию, маминой жестокости, капризам, злости, невниманию. Презрению. И, глядя на него, я поняла маму. Я поняла, что ей это не нужно. Что ей, наверно, нужен был если не злой и своенравный муж, то, может быть, более равнодушный, не так сильно сосредоточенный на ней, который занимается чем-нибудь еще, кроме чтения книжек и прогулок в аллеях с обожаемой женой. Чем угодно: военной службой, охотой, хозяйством, стихами, да хоть бы и деревенскими девчонками. И еще я поняла, что мне, наоборот, это бы очень понравилось. Во всяком случае, сейчас. Сейчас мне нравилось и странно волновало, что передо мной сидит мужчина, взрослый, уже чуть-чуть седеющий, физически сильный, красиво и дорого одетый, потому что богатый и знатный, а на лице у него написано наслаждение покорностью, наслаждение рабством, наслаждение полным растворением в желании, капризе, команде женщины.

И какой-то черт меня дернул, и я, закинув ногу на ногу и дерзко поигрывая туфелькой, двигая мыском, так, что задник то съезжал, оголяя мою пятку в желтом чулке, то снова прятал ее, сделала надменно-капризное лицо, вытянула губы и чуть-чуть их надула, и негромко, задумчиво глядя куда-то в угол комнаты, сказала:

– Если есть хорошее вино, то принеси… Поскорей…

Сбросила туфельку и пошевелила пальцами.

Папа сдвинулся с дивана, порываясь встать и принести мне вино, и упасть передо мной на колени, и обнять мои ноги, и на его лице на миг заиграло то самое чувство сладкого рабства. Заиграло ярко, отчетливо.

Но в ту же секунду или даже в полсекунды он понял, что происходит.

Он быстро встал с дивана, шагнул ко мне и залепил мне пощечину. Настоящую, сильную, как шулеру в картежном клубе. Не думая о том, что перед ним шестнадцатилетняя девушка, а не какой-то мужлан с бычьей шеей. После этого он снова сел, прямо и строго посмотрел на меня. Я едва удержалась, чтобы не заплакать. Но я смогла. Я потрогала языком вспухшую изнутри губу. Было кисло. Наверно, текла кровь. Я сглотнула. Мы так посидели молча, наверно, целую минуту.

– Ты, надо думать, хочешь попросить прощения? – спросил папа.

– Да, – сказала я. – Я должна сказать: «Прости меня, папочка!» – или ты и так все понял?

– Я и так все понял, – кивнул папа, – но сказать ты все равно должна.

– Прости меня, папочка! – сказала я, встав с кресла и стоя перед ним. Он протянул мне руку. Я вспомнила, как целовала ему руку, когда умер дедушка и папа надел себе на палец хозяйский перстень с Дидоной и Энеем. Он и сейчас был у него на руке. Я нагнулась и поцеловала ему руку. Он левой рукой потрепал меня по затылку, потом отнял руку и увидел кровь. Кровь текла с моих разбитых губ.

– Ты меня тоже прости, – сказал он.

– Дай мне мамин адрес, – сказала я.

– Завтра, – сказал папа. – Завтра, после завтрака бумажка с маминым адресом будет лежать на круглом столике в гостиной. А сейчас спокойной ночи!

Я вышла в коридор и на минуточку зашла в гостиную. Генрих и моя горничная сидели за тем самым круглым столиком, на который папа обещал завтра положить мамин адрес, и играли в польский преферанс. Я поманила горничную рукой. Она подняла на меня глаза и спросила: «Что, барышня?». Ей не хотелось прекращать игру. «Раздеваться», – сказала я. Она положила карты и пошла за мной следом.


После завтрака никакой бумажки на столике не было. Значит, папа меня обманул? Кстати, завтракала я одна и почему-то не придала этому никакого значения. Так у нас часто бывало, особенно в последние месяцы. Я пошла по коридору, дошла до папиной комнаты. Постучалась. Никто не отвечал. Толкнула дверь. Папы там не было. Вот черт! Я вошла в дедушкину комнату. Так и есть. Было накурено. Папа, не раздеваясь, лежал и спал на диване. Наверное, вчерашний разговор дорого ему дался. Я потянула носом, не пахнет ли коньяком или каким-нибудь другим алкоголем. Но нет. Судя по запаху, папа ночью не пил. Он лежал на диване без подушки, закинув голову на валик, спустив одну ногу вниз, а рукой держась за ворот рубашки. Галстук был слегка распущен. Я присмотрелась к нему и никак не могла понять, дышит он или нет. Вот на это я совсем не рассчитывала. Рядом с ним на столике лежал листок бумаги. С адресом. Я взяла этот листок и на цыпочках, пятясь, вышла из комнаты, аккуратно прикрыв дверь. Позвала Генриха и горничную и сказала, что сегодня до вечера они свободны, и посоветовала им сходить в город, а сама, одевшись, вышла наружу, дошла до кофейни «Трианон», выпила для бодрости чашечку крепкого кофе, а для храбрости малюсенькую, на две чайных ложечки, рюмку коньяку и, выйдя оттуда, тут же схватила извозчика. И только усевшись в коляску, укутав ноги пледом, я развернула листок и прочитала адрес. Если бы я была мещанка, я бы, наверное, присвистнула. Но я была Тальницки унд фон Мерзебург. Поэтому я слегка выругалась в уме и сказала кучеру: «Инзель! – и для понятности перевела на местный язык: – Сигет».

Назад Дальше