Дело принципа - Денис Драгунский 19 стр.


– А может быть, ты преувеличивал? – спросила я. – Сочинял? Додумывал за нее?

– Да нет, – вздохнул папа. – Усмешка, постоянная усмешка. Всегда чуть-чуть прикушенная губа. Как-будто не велит себе расхохотаться. Постоянно взгляд в угол. И вообще, желание все высмеять. Найти какую-то неприятную истину. У любого самого прекрасного поступка отыскать низменную причину. Нелепое подозрение. Всех во всем подозревать. Повара – что ворует мясо. Императора – что продался французам.

Я снова перестала реагировать лицом, хотя мне хотелось рассмеяться или сморщить лоб и сказать: «Ой, ой, ой!» На меня какая-то маска легла, которая не давала мне не мигнуть, не сморщиться, не улыбнуться. Я подумала, как, наверно, тяжело жить, когда тебя все время осуждают, над тобой насмехаются, запускают острый коготок. Но еще ужаснее, подумала я, не то, что в тебя этот коготок запускают, а то, что ты этого коготка все время ждешь.

Наверное, мама была, конечно, не марципан в шоколаде. Куда там! Жестка и насмешлива. Может быть, папа говорил правду. Но папа тоже был какой-то странный. Жил все время, выискивая тайный, неприятный смысл в маминых словах, в маминых жестах, взглядах и улыбках. Тоже какое-то сумасшествие на самом деле. Одна сумасшедшая, потому что все время стремится подковырнуть. Другой сумасшедший, потому что все время ищет и ждет подковырку. Вот и встретились. Что совершенно естественно. Но не ужились, что естественно тоже. В общем, мне показалось, что я уже все поняла. И мне уже не надо было, чтоб папа рассказывал дальше, но папа все равно продолжал.

– Так вот, – продолжал папа, – она как-то вот не совсем одобрительно удивилась моей ловкости, что я успел поймать извозчика. Как будто бы успел нее из-под носа выхватить. Но я ей объяснил, что у меня свой выезд, и показал ей аккуратную высокую карету, запряженную парой крепких, не слишком дорогих, но, безусловно, достойных лошадей, с кучером в темно-зеленом камзоле с золотыми пуговицами, который стоял и придерживал открытую дверь. «Благодарю», – сказала она. Я помог ей забраться вовнутрь. Она назвала адрес (это было в каком-то хорошем пригороде), но не преминула сказать, что на артистические вечера приезжать на собственной карете не совсем прилично. Поскольку основная публика артистических вечеров – это сами артисты, то есть поэты и художники, и вообще богема, то есть люди небогатые, а то и прямо сказать – бедные. Вы видели, какой шарф у нашего поэта, ну, этого, который сегодня читал? То-то же. В заключение она покритиковала мой сюртук и произнесла какую-то умеренно-остроумную сентенцию, очевидно, из английского учебника по этикету. Что быть хорошо одетым – это значит быть одетым соответственно, и что человек, явившийся на утиную охоту в смокинге и лаковых туфлях, одет плохо. Так же, как и человек, который явился на ужин к посланнику в болотных сапогах и шерстяном свитере под кожаной курткой. Меня покоробила эта непрошенная доктринальность, и я ответил ей так: «Вы совершенно правы, но я позволю продолжить себе вашу увлекательную метафору. Молодая дама, которая в темной карете произносит учительским голосом назидательные речи, ведет себя не совсем правильно. Точно так же, как если бы она в гимназическом классе вдруг полезла целоваться к своему ученику».

Она засмеялась и позволила себя поцеловать. Мы процеловались, наверное, полчаса, пока наша карета пробиралась по улицам Штефанбурга. Однако она не потеряла головы, потому что вдруг дернула за шнурок, который успела приметить в полумраке кареты. Снаружи раздалось механическое кряканье – это был сигнал кучеру. Карета замедлила ход. Она открыла переднее окошко и сказала: «Через квартал остановите, пожалуйста!» – «Я подвезу вас к дому», – сказал я. «Если бы вы столь бесстыдно, но, не скрою, приятно, не тискали меня последние полчаса, я бы конечно, позволила, да что там, позволила – я попросила бы вас довезти меня до дома и, возможно, даже представила бы вас моей тетушке. Не сомневаюсь, что она стоит на крыльце, закутавшись в плед, и дожидается меня. Но после того, что между нами было, вернее, обещало быть, – расхохоталась она, – нет, нет, нет!» И поспешно поцеловав меня в щеку, она выпрыгнула из кареты и быстро пошла вперед, потом свернула направо в небольшую улочку, уставленную небольшими особнячками.

Нечего и говорить, дорогая Далли, нечего и говорить, что завтра, и послезавтра, и на третий день я дежурил, сидя в своей карете, на этом самом углу. «Господин Тальницки, кажется?» – сказала она мне на третий день, когда я, увидев ее, идущую по улице с очаровательной ивовой корзинкой в руках, спрыгнул на землю и заступил ей дорогу. «Да, графиня, – сказал я, принимая ее шутливый тон. – Вы, кажется, собрались к цветочнице? Позволю себе побыть вашим извозчиком». – «А у вас есть лицензия, заниматься извозом в Штефанбурге? – рассмеялась она. – Хотя, впрочем, ладно. – Протянула мне корзинку и вытащила из ридикюля бумажку в двадцать крон. – Купите вдоволь хороших гиацинтов, а на сдачу – чего-нибудь на ваш вкус. Кстати, посмотрим, каков ваш вкус. Номер моего дома – семнадцать, – она махнула рукой назад. – Вот тут, совсем рядом. А цветочная лавка, – она махнула рукой вперед и влево, – вон там, недалеко. Надеюсь, разберетесь». – «А если не разберусь?» – спросил я, пытаясь изобразить присутствие духа и какую-то иронию. «Двадцать крон, – сказала она, – не так уж дорого, чтоб убедиться в полной никчемности господина Тальницки. Как говорят на бирже, справедливая цена», – сказала она, повернулась и пошла прочь.


– Ничего себе, – сказала я. – Я бы на твоем месте знаешь, что бы сделала? Я бы на твоем месте вот бы что сделала, – сказала я, вскочив на кресле с ногами. Потому что я сидела без туфелек, поджав ноги. Тут какая-то пружина подбросила меня кверху. Я была возмущена такой наглостью. – Я бы догнала ее, свернула бы эти двадцать крон в комочек, остренький такой бумажный комочек, и запихнула бы ей сзади за шиворот, а корзинку нахлобучила бы ей на башку. Вот!

– Ну и что, – засмеялся папа. – Какая разница? Она бы обняла меня, поцеловала и сказала, что пошутила. И все равно бы выиграла.

– Ну или вообще, – не отступала я. – Вот она повернулась и ушла. Бросить корзинку на тротуар и уехать домой. И все. И забыть. Подумаешь? Вот так было бы правильно.

– Но тогда не было бы тебя, – возразил папа. – Это было бы правильно?

– У меня нет ответа на такой вопрос, – мрачно сказала я. – Не знаю. Может быть, так было бы гораздо правильней. Но ты не виноват. Давай дальше рассказывай.

Папа даже присвистнул.

– Мадам Антонеску говорила мне, что дома свистеть неприлично!

– Извините, мадемуазель, больше не буду! – усмехнулся папа. – Ну что рассказывать? Через неделю я сделал предложение. Я был в ее власти. Не знаю, как это получилось. Она не командовала, не приказывала. Все выходило само. Я был, скорее всего, православный, она – безусловная католичка. Венчаться надо было в католическом храме. Значит, мне пришлось перейти, ну не совсем перейти, а стать католиком восточного обряда, признать папу римского, чистилище и Filioque[6]. Потом дать тебе ее фамилию, в дополнение. «Унд фон». Потом не целовать руку дедушке во время обряда преломления хлеба, сменить ложу в театре (кстати, Далли, сейчас мы сидим в той ложе, в которой сидели до мамы), потому что маме что-то не нравилось и пришлось взять ложу на другой стороне. Она даже толком не могла объяснить, что ей не нравилось в той ложе и что нравится в этой. «Хочу» и все тут. Но «хочу», дорогая Далли, – не капризный крик, не злое требование, не занудное выпрашивание, а просто как бы случайно брошенный намек, мимолетное неопределенное пожелание, которое я тут же бросался выполнять. Я чувствовал себя рабом, Далли. И не было ничего слаще этого рабства.

Папа замолчал, и мне казалось, что он хочет попросить у меня еще немного коньяка, но стыдится. Я хотела было предложить ему еще чуточку, но потом подумала «нет, нельзя», потому что вдруг он начнет пить, и только этого мне еще не хватало. Папа молчал, потом снова лег на спину (до этого он лежал на боку, опершись на локоть), протянул руку к потолку и сказал:

– А потом, а потом, а потом… А потом, Далли…

– А потом рабы восстают, да?

– Нет, – засмеялся папа. – А потом рабов разлюбляют.

Глава 12

– Рабство утомляет. Оно надоедает. Чужое рабство, я хотел сказать, – папа скрестил руки на груди. – То есть правильнее было бы сказать, рабовладение утомляет. Надоедает видеть перед собой влюбленное, покорное, чуть-чуть испуганное, готовое на все лицо.

– А само рабство? – спросила я.

– В смысле? – не понял папа.

– Ну чего тут непонятного? Ты же сказал: надоедает рабовладение. Надоедает видеть перед собой раба. – Я засмеялась. – Интересно, это из-за этого? Помещики терпеть не могут крестьян, а крестьяне, наоборот, очень любят своих помещиков.

Папа замолчал, и мне казалось, что он хочет попросить у меня еще немного коньяка, но стыдится. Я хотела было предложить ему еще чуточку, но потом подумала «нет, нельзя», потому что вдруг он начнет пить, и только этого мне еще не хватало. Папа молчал, потом снова лег на спину (до этого он лежал на боку, опершись на локоть), протянул руку к потолку и сказал:

– А потом, а потом, а потом… А потом, Далли…

– А потом рабы восстают, да?

– Нет, – засмеялся папа. – А потом рабов разлюбляют.

Глава 12

– Рабство утомляет. Оно надоедает. Чужое рабство, я хотел сказать, – папа скрестил руки на груди. – То есть правильнее было бы сказать, рабовладение утомляет. Надоедает видеть перед собой влюбленное, покорное, чуть-чуть испуганное, готовое на все лицо.

– А само рабство? – спросила я.

– В смысле? – не понял папа.

– Ну чего тут непонятного? Ты же сказал: надоедает рабовладение. Надоедает видеть перед собой раба. – Я засмеялась. – Интересно, это из-за этого? Помещики терпеть не могут крестьян, а крестьяне, наоборот, очень любят своих помещиков.

– Умно, – сказал папа. – Нет, крестьянские бунты, конечно, случаются. Страшные, ужасные. Важно не доводить до крайности. Слава богу, в нашем роду, в нашем имении такого никогда не было. Наверное, потому, что мы половину времени проводили в деревне, а половину в городе. Бунты случались там, где помещики круглый год жили в обнимку со своими рабами. Кто-то был беден и не имел средств поехать на три-четыре месяца в город послушать оперу или хотя бы на рождественские балы, а кто-то, наоборот, был слишком богат. Вот как князь Туржевский. Построил себе Версаль среди степей. Вот его и сожгли вместе со всем семейством и особо отличившимися слугами. Понимаешь, – сказал папа, повернулся на бок и опять лег, опершись на локоть, – наверно, этот князь так страшно тиранил своих людей, а он был настоящий изверг, это не сказка, он так страшно их порол, держал в цепях, морил голодом, говорят, даже обливал кипящим маслом куски тела. У него была специальная комната такая, как столярная мастерская, примерно. Там стояли такие верстаки, где можно было зажать руку, ногу или еще что-нибудь, и там в открытой печи в котелке кипело масло, и его палачи, а говорят, и сам он иногда, и барыня тоже, да, да, та самая… Ее портрет кисти Энгра висит в Королевском музее. Я тебе показывал. Помнишь, ты удивлялась, какая поразительная красавица. Какие глаза – озера страсти под камышом ресниц. Вот эта Афродита во плоти, говорят, брала черпачком на длинной ручке кипящее масло из котла и сама поливала зажатые в деревянных тисках руки и ноги наказанных крестьян и слушала, как они орут. Легче всего сказать «безумная», и муж ее безумный, и все семейство безумное. Вырождение. Преступный тип. А, может быть, из-за того, что они всю жизнь видели перед собой жалкие и униженные, испуганные лица. Может быть, они ждали, когда им наконец скажут «нет». Заставляли сказать «нет». Но перестарались. Ты, наверное, можешь себе вообразить, что сделали с князем и княгиней крестьяне, когда сожгли их дом, а хозяев поймали и связали.

– И представлять себе такого не хочу, – сказала я, нарочно передернув плечами.

– Вот и правильно, и не надо, – сказал папа. – Так о чем это мы с тобой? Мы с тобой о том всего лишь, что твоей маме довольно скоро… ну что значит, скоро? Через два, через три года, может, через пять лет – ей наскучила моя рабская преданность. А я, странное дело, наслаждался все сильнее. Чем меньше она любила меня, тем больше я хотел обнимать ее и целовать, сидеть рядом, держась за руку, ощущать во время прогулки по узким дорожкам рукав ее платья, локоть, заглядывать в глаза, ловить малейшее желание. Ее это раздражало. Когда мы шли рядом, она мне говорила: «Иди вперед» или «Дай, я пройду». Не хотела брать меня под руку. А когда я брал ее под руку, усмехалась своей тонкогубой жемчужной улыбкой и говорила: «Кажется, ты все перепутал. Ведь ты же не я». Мне показалось, что в этих словах есть какая-то отгадка. Мне казалось, что ей нужен другой человек. Ну, то есть человек с другим характером. Самовлюбленный, равнодушный, требовательный, раздражительный, может быть, даже злой, а иногда прямо жестокий. Стыдно признаться, дорогая Далли, но кому же мне признаваться, как не тебе – от православной церкви я отошел, к католической так всерьез и не пристал, да у нас в деревне за сто верст нет католического прихода, а ходить к этим новомодным докторам, которые берут с тебя пять крон только лишь за то, что ты лежишь на вытертой кушетке и говоришь, что тебе в голову придет, а они кивают и говорят «угу, угу, угу» – вот к этим докторам мне ходить как-то неловко. А то действительно сболтнешь что-нибудь лишнего… Стыдно признаться, дорогая Далли, но я пытался играть. Я даже начал ездить верхом, к чему у меня никогда не было ни малейшего расположения. Я ездил верхом, входил в дом, мрачный и обветренный, приказывал подать мне стакан вина – не бокал, а именно стакан! – скрипел специально сшитыми сапогами, даже отпустил усы до самого низа, чтобы они соединялись с бакенбардами, как у диких английских джентльменов на гравюрах восемнадцатого века, говорил хрипло и отрывисто и пару раз сказал ей: «А ну-ка, быстренько» – и даже один раз: «Выйди из комнаты. Я устал, я не хочу никого видеть». И вот когда я это сказал, она встала со стула, чуть-чуть ссутулившись, робко и медленно пошла к двери, скрывая лицо. И мне даже казалось, что у нее от обиды и страха дрожат плечи, и мне в эту секунду стало жалко ее и стыдно перед ней. Чувство торжества, которое охватило меня мгновение назад – вот, мол, глядите, я настоящий степной помещик, грубый и строгий, пахнущий вином и лошадью, я смогу укротить строптивую, вот я ее уже укротил – это чувство сменилось тут же жалостью к ней и досадой на себя. А она все шла к двери, медленно-медленно, по нашей большой гостиной. Я уже был готов броситься ей вслед, повернуть ее к себе и по привычке упасть перед ней на колени, спрятать мокрое от покаянных слез лицо в ее юбке, как вдруг она повернулась у самой двери и громко, и искренне, и бесстыдно расхохоталась. Я замер как громом пораженный, а она, хохоча, едва не приседая в коленках, едва не показывая на меня пальцем, задыхаясь от смеха, сказала: «У тебя не получается. Ты плохо репетировал. Может, тебе найти учителя? Езжай в Москву. Там есть великий маэстро Станиславский. А лучше оставайся таким, каким был». – Папа вздохнул, перевел дыхание, сел на диване и сказал: – Вот тут что-то щелкнуло, сломалось и пошло в другую сторону. Вот в этих вот часах, – он похлопал себя по груди, а потом по голове (очевидно, сомневался, не знал точно, где у него душа). – Мы с ней к тому времени уже года четыре спали поврозь. Не просто в разных кроватях, но и в разных комнатах. Ах, что это я говорю своей дочери?

– Папочка, – сказала я, – твоей дочери через месяц шестнадцать. Я же обещала тебе, что в шестнадцать выйду замуж. Госпожа Антонеску приучила меня учиться, читать книжки, любопытствовать о неизведанном, так что я прекрасно знаю, зачем муж и жена спят в одной постели.

– Да, да, конечно, – кивнул папа. – Я знаю, что ты знаешь. И ты знаешь, что я это про тебя знаю, но все-таки говорить об этом со своей дочерью как-то неприлично.

– К барышне Тальницки унд фон Мерзебург не пристает никакая грязь, – сказала я.

– Это не грязь! – обиделся папа. – Это жизнь твоего отца и твоей матери.

– Вторая стопка коньяка была лишняя, – холодно сказала я. – Ты становишься слишком дословен.

– А ты становишься слишком груба, – сказал папа.

– Я могу уйти, – сказала я, делая вид, что собираюсь спустить ноги с кресла.

– Так вот, – сдался папа, – мы давно уже спали в разных комнатах, но я довольно часто приходил к ней сказать ей «спокойной ночи» и иногда она меня у себя оставляла. Ненадолго. Потом я уходил досыпать к себе. А вот после этого, после этой издевательской посылки к московскому маэстро Станиславскому (мы получали русские газеты, кстати говоря. Я хоть и с трудом, но разбирал по-русски, а она читала газету «Новое время» довольно бойко, а может быть, только делала вид). И вот после этого, когда шестеренки в моей груди пошли в другую сторону, я перестал приходить и говорить ей «спокойной ночи». У нас была дверь между нашими комнатами. Но вот когда-то, наверное, через полгода, когда я все-таки забыл про свою обиду и любовь и желание возникли, вернее, вышли из тени обиды, однажды вечером я попытался открыть эту дверь, но она не открывалась. Оказалось, мама приказала поставить на это место комод. Баррикаду. Ну чего-чего, подумал я, а баррикадных боев в наших отношениях не будет. И еще мама первый раз сильно вслух поссорилась со мной, когда я, не спросясь ее, рассчитал Эмилию.

– Какую Эмилию? – спросила я и тут же вспомнила.

Так звали прежнюю гувернантку, которая была у меня при маме.

– Гувернантку, которая была до госпожи Антонеску, – подтвердил мои мысли папа. – Они с мамой очень сильно дружили, если, конечно, позволительно так назвать отношения между графиней и гувернанткой ее дочери. Но они все время держались вместе, о чем-то долго разговаривали. Эмилия была из этих поэтических кружков. Она была богемная девица. Может быть, я даже видел ее в том самом салоне, где познакомился с мамой. Сейчас я даже думаю, что это была просто мамина подруга. Какая-то неудачливая поэтесса или незадачливая актриса. И сейчас я почти уверен, что мама просто помогла ей таким образом. Еда, жалованье и совсем необременительная забота о малышке. Тем более необременительная, что кругом полно служанок. Одна постирает, другая искупает, третья причешет, пятая с ложечки накормит, а они тем временем будут сидеть на диване, покуривать дамские папироски, попивать домашнее, а то и привозное, выписное вино! – папа поднял палец, изображая скуповатого хозяина, – да, попивать винцо и болтать об изящном. О Рильке, о Ницше, о Вагнере и даже о постановках маэстро Станиславского в Московском художественном театре. Благодать, – засмеялся папа и воздел руки к небу, то есть к потолку. – Какая благодать! За мои-то денежки!

Назад Дальше