Дело принципа - Денис Драгунский 48 стр.


– Ты? Не придешь? На шестнадцатилетие? Своей единственной дочери? Ах да, – сказала я и встала, громко застегнув сумочку, – у тебя теперь есть сын. Красивый, умный и, наверное, очень любимый. Но, честное слово, ты зря отказываешься.

Мама молча закрыла этюдник, предварительно убедившись, что из фарфоровой чашки вылита вся вода. Она даже вытащила ее и несколько раз тряхнула донышком кверху, поставила на место, разложила кисточки, закрыла эту деревянную коробочку, застегнув с краев плоские латунные крючки.

– Там будет человек тридцать, – сказала я. – Удачное число. Не так много, чтобы разболелась голова, но и не так мало, чтобы сидеть нос к носу с ненавистным бывшим мужем. Можешь себе представить – я позвала свою гувернантку и даже, ты не поверишь, стряпуху из имения. Папа специально послал за ней карету. Ну, в смысле, послал кучера, чтобы ее привезли в карете. Очаровательная девица. Зовут Грета Мюллер. Красавица и золотые руки.

– Специально, чтобы испечь тебе любимую ватрушку? – фыркнула мама. – Какое отвратительное, бесстыжее, поистине степное барство!

– А вот и нет! А вот и нет! – засмеялась я. – Просто так. Просто так. Я ее очень люблю. Она будет среди гостей. В гости я ее позвала. Понимаешь? А ты говоришь «барство, барство». А давай, – сказала я, – позовем вот эту первую гувернантку – Эмилию. Я понимаю, что ты на нее гневаешься, но ты же не степная барыня, мстительная и злобная. Сколько лет прошло? Да еще неудачные роды. Бедняжка. Давай ее разыщем и позовем. А заодно и спросим, как было дело.

– Какое дело? – мама пожала плечами.

– Ну, папа мне рассказывал, что эта Эмилия сама его довольно нахально соблазняла. Ему кажется, что по твоему наущению. Потому что уж очень откровенно. И поэтому он её выгнал. Чтоб греха не было. И вот тут-то и началась ваша главная ссора и развод. В смысле разъезд. Вы ведь по закону муж и жена? Кстати, – сказала я, – если вы по закону муж и жена, то, возможно, я тоже имею какие-то права на вас обоих? Как ты думаешь, если я обращусь в городской суд или в полицию, я имею право требовать, чтобы мою законную мать, законную жену моего отца, подвергли принудительному приводу на день рождения дочери?

– Ты неисправима, – сказала мама. – Ты и твой папа. Вы неисправимы. Вы живете в мире злобных фантазий. Но при этом… – она встала, подхватив со стола этюдник, и шагнула ко мне, – но при этом я очень тебя люблю, моя милая, моя родненькая, моя бедная, бедная, бедная, бедная Далли!

И вдруг обняла меня горячо и крепко, сначала только левой рукой, а потом уронила этюдник и просто вцепилась в меня обеими руками. Она не целовала меня, а просто прижималась ко мне, гладила меня по спине и, кажется, даже плакала, потому что все ее тело вздрагивало.

Потом вдруг разжала объятия, отступила на шаг. От удара об землю этюдник раскрылся: оттуда выскочили кисточки и карандаши. Я нагнулась, чтобы помочь, но мама дернула меня за плечо и сказала:

– Иди, иди. Я сама.

– Мама, – сказала я, нарочно садясь на землю и медленно складывая кисточки на место в длинные деревянные желобки, – мама, – сказала я, глядя сверху вниз, – а я – папина дочка?

– Тьфу, – выдохнула мама, – как вы оба мне надоели!

– Ага, – сказала я, – понятно.

– Нет, – сказала мама, – в смысле да. Конечно, папина. Опять этот мир жестоких фантазий. Твоему папе всегда что-то казалось. Не обращай внимания. Выброси из головы. Все. Вставай. – Она протянула мне руку.

Я поднялась, взяла с земли разобранный этюдник, снова застегнула его.

– Значит, не придешь на день рождения? – спросила я.

– Я подумаю, – сказала мама. – Поцелуй меня и иди. Днем здесь полно извозчиков. У тебя деньги есть?

– Да, спасибо, – сказала я, поцеловала ее в щеку, повернулась, пошла по мощеной дорожке.


Когда я ехала домой, внимательно смотрела на встречные коляски и автомобили. Мне почему-то казалось, что я должна встретить Отто Фишера и Петера. Но нет, прошло слишком мало времени, и потом я точно не знала, какие у них там «разные дела». Конечно, мне не терпелось заехать на улицу Гайдна. Конечно, не подходить к тому окну, а просто зайти в дом, поздороваться со швейцаром, спросить, надо ли платить за дрова в летние месяцы, и таким манером что-то само собой должно было выясниться. Швейцар бы сказал: «Ах, барышня, у нас тут такое было! Полиция приезжала, сыщики, карета скорой помощи». Или просто увидеть полицейскую машину около дверей, проехать еще пару домов вверх по улице Гайдна, развернуться и как ни в чем не бывало поехать обратно. Или, наоборот, полная тишь и гладь. Никто ничего не знает. Не видел и не слышал. Это тоже о многом говорит. Но на улицу Гайдна я ехать струсила, если сказать честно. Риск был явно неоправдан. Тем более что револьвер у меня был с собой. Ну, допустим, я протерла ствол, но пуля-то все равно та же самая. Ну его к черту! Поэтому я поехала домой.


В прихожей я услышала взволнованный папин голос: «Нет! Это просто невероятно! Как такое могло произойти?» И тут же в ответ спокойный старческий голос моего учителя по политическим наукам, слепого отставного профессора. Ах, да! Я опять опоздала на урок. Я повернулась. Рядом с вешалкой, совершенно незаметная в тени пальто, сидела худенькая старушка – жена моего профессора. Я рассказывала, она всегда сидела в прихожей и отказывалась пойти выпить чаю или хотя бы пересесть в гостиную, несмотря на самые любезные приглашения.

– Вот так оно и произошло, – продолжал профессор. – Странным и неожиданным образом национальные государства превратились в некие подобия племен. Да, да, господин Тальницки! В подобия настоящих первобытных племен, которые ненавидят чужаков и хотят их в буквальном смысле уничтожить.

– Но как же цивилизация? – возражал папа.

А я тем временем села на диван напротив старушки и пыталась ей тихонько подмигнуть или хотя бы поймать ее взгляд, но она смотрела в пол и только коротко кивнула мне на мой почтительный поклон и книксен. Мне показалось, что она вообще не поняла, кто я: ученица ее мужа, горничная, посыльная из магазина или просто неизвестно кто. Вернее, неважно кто. Вот, это будет точнее всего. Ей было совершенно неважно, кто я такая.

Я ей сильно позавидовала.

– О да, мы были очарованы процессом цивилизации, – скрипел профессор из-за двери моей комнаты. – Мы надеялись, что железные дороги, мировая торговля, сеть университетов по всей Европе, а также верховенство закона и права, а также общая вера в Иисуса Христа – что все это, – говорил он как по-писаному, – сделает национализм невозможным. Ну, а если возможным, то непопулярным, непродуктивным. Сделает его, как сказал русский философ Соловьев, знаменем дурных народных страстей и не более того. А поскольку, как только что было сказано, Европа охвачена сетью железных дорог и международной торговли, университетами, газетами и в общем и целом сходной системой права, то в этом случае благие мотивы перевесят дурные страсти. Мы полагали, что большинство будет все же стремиться работать и зарабатывать, торговать, учиться, посещать музеи и спектакли. Но прежде всего трудиться, совместно трудиться. На благо всего христианского мира.

– Я в этом абсолютно убежден, – раздался голос моего папы.

– И я был убежден. И мы все были убеждены. Но жизнь поставила нам неожиданную подножку. Ежели хотите знать, господин Тальницки, вот вам главнейший вывод для политической науки, который ваш покорный слуга сделал за столько лет пристального наблюдения за европейскими делами. Беда, дорогой господин Тальницки, всегда приходит с другой стороны. Оттуда, откуда ее меньше всего ждешь.

– Прекрасно, – сказал папа. – Значит, нужно всего лишь найти место, откуда не ждешь беды, и именно там поставить, образно выражаясь, сторожей. Именно там расставить всякие, так сказать, посты и караулы!

– Э, нет, господин Тальницки, – возразил профессор, – как только мы найдем такое неожиданное место и обратим на него свое внимание – оно тут же превратится в место ожидания. А значит, хитрая беда ударит из другого, из неожиданного угла.

– Ловко вы меня, – сказал папа.

– Нет, – сказал профессор. – Это ловко она нас всех.

– Кто она? – не понял папа.

– Беда, – пояснил профессор. – Война или революция. Вы знаете, господин Тальницки, какое общее свойство всех революций? Английской? Французской? Европейской сорок восьмого года? Парижского бунта, так называемой Коммуны? И самой последней – русской? У всех этих столь разных революций есть одно важнейшее общее свойство – вы, наверное, сами знаете какое.

– Вы меня заинтриговали, профессор, – сказал папа.

– Все революции всегда начинаются неожиданно, – сказал тот и засмеялся. – Они начинаются вдруг, непонятно из-за чего. – Профессор засмеялся еще громче, и старушка в коридоре зашевелилась и настороженно поглядела в сторону двери. – Хотя тут нет ничего смешного, – сказал профессор, и старушка успокоилась. – Это лишь показывает ограниченность наших способностей предугадать.

– Оно и к лучшему, – сказал папа.

– Вы полагаете? – спросил профессор. – Мне кажется, наоборот. Было бы очень полезно знать, когда начнется следующая война. Государству – чтобы успеть провести перевооружение армии, а мирным обывателям – чтобы собрать пожитки и уехать из тех мест, где будут самые упорные бои. Но вернемся к нациям, – продолжал профессор. – Да, мы верили в торжество цивилизации и мира. Вот русский царь собрал конференцию в Гааге с прекрасным, благороднейшим предложением – разоружиться. Не тратить безумные деньги на линкоры и бронепоезда, на артиллерию и боевые дирижабли. Ему не поверили.

– Русским почему-то не доверяют, – сказал папа. – Считается, что у русских камень за пазухой.

– Не в том дело, – сказал профессор. – Если бы это предложил наш кайзер, или английский король, или президент Франции – ему бы тоже не поверили. Потому что вся европейская общность рухнула, когда возникли нации. Это страшное слово – национальность, – сказал профессор. – Не знаю, слово тут виновато или что-нибудь еще, но повторяю: европейские нации превратились в племена. Единство Европы было возможно – и оно существовало, дорогой господин Тальницки, – когда Германия была разделена на два десятка княжеств, а Италия на разные королевства и области.

– Поразительно интересная мысль, – произнес мой папа вежливым голосом. Он всегда так говорил, когда был с чем-то не согласен. – Великолепная пища для размышлений. Но я должен извиниться перед вами за свою дочь. Она утром уехала кататься и вот опаздывает. Признаться, я даже слегка волнуюсь: не приключилось ли с ней чего-нибудь? Но будем считать, что вы прочитали эту лекцию мне.

– И мне тоже! – громко закричала я, распахивая дверь и вбегая в комнату. – Здравствуйте, профессор! Я сижу под дверью, не решаясь войти. Ваша супруга может подтвердить. Я уже давно сижу. Я просто зачарована вашими мыслями. Но я ужасно голодна. Папочка, распорядись, пожалуйста, чтоб нам подали что-нибудь вроде позднего завтрака. Нам всем: господину профессору, его супруге и нам с тобой.

Глава 30

– О да! – закричал папа. – О да! Конечно, господин профессор. Мы с дочерью будем счастливы, если вы с супругой пообедаете с нами!

Почему-то я была уверена, что профессор непременно откажется.

Но он пробормотал нечто вроде «Да, благодарю вас, господин Тальницки! Благодарю!». Папа кликнул Генриха. Генрих позвал Мицци, и тут выяснилось, что обеда дома нет. Вернее, обед-то есть, но никак не на четыре персоны.

Папа нахмурился и приказал Генриху быстро слетать в ресторан, приготовить все за полчаса, самое большее. Теперь-то я точно была уверена, что профессор откажется, станет говорить что-то вроде «Ну чему такие хлопоты? Нам с женой так неловко!», но он, к моей легкой досаде, оставался сидеть и хотя, конечно, пробормотал нечто вроде «Ну к чему такие хлопоты?», но при этом видно было, что он совсем не против пообедать в нашей компании. Мне это показалось немножко странным, потому что я помнила, как его жена всегда решительно отказывалась от чашечки чая или кофе с пирожным, когда ее угощали или Генрих, или папа. «Нет, нет, нет, благодарю вас». Я посмотрела на профессора. Если бы он был зрячий, я бы взглянула на него исподтишка, скосила бы на него глаза. Но так как профессор был абсолютно слеп, я рассматривала его лицо, не скрывая своего интереса. Наверное, настолько нахально, что даже папа хмыкнул, строго покосился на меня и пошевелил бровями. Но я в ответ ему пожала плечами и наморщила нос, напоминая папе, что профессор совсем ничего не видит.

У профессора, кстати говоря, было приятное лицо. Сухое, строгое, с выпуклым лбом и коротко подстриженными седыми волосами на висках. Он был чисто выбрит. Мне даже интересно стало, кто же его бреет. Неужели они приглашают парикмахера? Или ходят в парикмахерскую? Или, может быть, его бреет жена? На носу у него были маленькие сильные очки, плотно придвинутые к глазам. Поэтому издалека могло показаться, что профессор вовсе не слепой. Однако он, по его собственным рассказам, начал терять зрение двадцать лет назад и сейчас только едва различает свет и тьму. То есть видит, а скорее, чувствует, когда ночь, а когда день, а также, как он говорил, в солнечный день различает окно на стене как неопределенное светлое пятно. Но уже фигуру на фоне окна различить не может, а еще пять лет назад мог. Мне нравилось, что он так спокойно и свободно говорит о своей слепоте.

– Фрау Дрекслер! – закричал папа, подошел к двери и раскрыл ее. – Фрау Дрекслер, идите к нам!

– Иди к нам! – подтвердил профессор. – Мы сегодня обедаем у господина Тальницки.

Жена профессора безропотно поднялась и вошла в мою комнату, где шел разговор.

– А вот сейчас, – сказал папа, – а вот сейчас мы потихонечку перейдем в гостиную.

Он встал и рукой показал дорогу. Жена профессора взяла мужа под руку и повела вслед за папой. Я замыкала процессию. Мы уселись на диванах.

– Сигару? – предложил папа.

– Перед обедом? – улыбнулся профессор.

– Ах, да, извините, – улыбнулся папа. – Может быть, аперитив? Рюмочку коньяку?

– Благодарю, – сказал профессор. – Маленькую рюмочку. Только если можно, не коньяку, а водки, но совсем маленькую.

Папа покрутил головой, хотел было позвать Генриха, но сообразил, что Генриха он только что услал в ресторан. А звать для такого случая горничную он не захотел. Не дело горничной подавать господам напитки. Поэтому папа с выражением благородного подвига на лице – мне даже смешно стало на это смотреть: на лице его была нарисована журнальная картинка под названием «Принц Уэльский в холерном бараке» – и вот так, с выражением щедрости, скромности, великодушия и готовности послужить малым сим, едва ли не «омыть ноги апостолам», папа возился у буфета, выставляя на серебряный поднос рюмки, наливая крохотную стопочку водки для профессора и немного коньяка для себя. И потом, торжественно улыбаясь, поставил все это на одноногий гостиный столик, стоявший как раз у дивана, на котором сидели профессор и его жена.

Фрау Дрекслер вложила стопку в пальцы своего мужа.

– А вам, фрау Дрекслер? – спросил папа. – Может быть, ликера, коньяку, портвейна?

– Благодарю, нет, – сказала старушка.

– Ваше здоровье, профессор, – сказал папа, осторожно касаясь своим коньячным бокалом хрустальной стопки, которую держал в своих руках профессор. – По-русски! – сказал папа. – Пьем чокаясь. Мне нравится этот обычай. Откуда он взялся, профессор, не знаете?

– Совершенно точно, что из феодальной старины. Но объяснений много, и все они какие-то неубедительные. Кстати, господин Тальницки, у нас не найдется какого-нибудь орешка или сухарика заесть водку?

– Секундочку, – сказал папа и с тем же выражением жертвенного благородства пошел к буфету.


Как интересно.

Я только сейчас узнала, как фамилия моего учителя политических наук. Раньше я называла его просто «профессор», а его жену в уме называла «жена профессора», и точка. Как это странно. Мне совершенно не приходило в голову узнать не то что как его зовут, а хотя бы как его фамилия. Получается, что он был для меня никто. Просто, извините за выражение, работник. Хотя нет, работников у нас в имении я знала по именам. Не всех, конечно, а тех, которые часто попадались на глаза. Которые подавали, убирали, стирали, гладили, вскапывали газоны, управляли лошадьми и все такое прочее. А профессор был для меня просто профессор. Даже удивительно. Эта старая селедка – учительница всемирной истории, включая историю изящных искусств – тоже была учительница, и все. Мне даже интересно стало, а как они меня называют в уме? А вдруг я для них тоже просто «эта девчонка». «Эта барышня». Или «эта дура». В лучшем случае «дочка Тальницки». Хотя нет. Вот учителя русского языка я знала, как зовут, и звала по имени и отчеству – Яков Маркович. Может быть, все дело в том, что русские такие открытые, а наши такие чопорные, застегнутые на все пуговицы. Все может быть.


Мне вдруг показалось, что на губах профессора Дрекслера (теперь я буду называть его так) играла легкая усмешка. И еще мне показалось, что он нарочно согласился у нас пообедать, потому что ему захотелось немножечко испытать моего папу и меня. «Ах, вы предложили мне и моей жене остаться у вас на обед? Ну что ж, отлично! Посмотрим, что у вас из этого получится». Я даже немного разозлилась на профессора, потому что мне было о чем поговорить с папой, и гораздо лучше было бы, если бы он твердо и строго отказался от предложения пообедать. И я смогла бы папе позадавать кое-какие вопросы. Но, с другой стороны, я же сама виновата. Это я пригласила их обедать. Это я попросила папу устроить нам обед. Поэтому с моей стороны злиться на профессора было бы чистейшим лицемерием. А то, что профессору было интересно, как мы вывернемся из этой ситуации – что ж, на то он и профессор. Ученый. Исследователь. Смешно, правда?

Назад Дальше