Вы показали наши кухни, где варили кастрюли глинтвейнов и где проходила, собственно, вся жизнь. Вашими героями стали не только стахановцы и депутаты партийных съездов, но и физики, инженеры, поэты и красавицы! Разве этого мало? Разве вы не совершили гражданский подвиг, пытаясь хоть так, часто иносказательно, что-то объяснить? Вы не совершили революций, потому что среди вас не было Че Гевар. Да и слава богу! Вы были так же грешны, как и все остальные, и это вас очень со всеми роднило! Мало? По-моему, вовсе нет.
А эти… Рассматривают пятна на ковролине в номере отеля и жрут по три отбивных, потому что «уплочено». Вы хотели горных вершин и покоряли их. Срывались, обдирали локти и колени, но ползли, чтобы всего лишь поставить на этой вершине флажок. У вас были ценности! И вы в них верили! А у нас… Ни ценностей, ни веры. Вот и вся разница.
Он, разумеется, не соглашался:
– Ну, мать, ты и загнула! Послушать тебя, ни подлости не было, ни предательств, ни денег никто не хотел, ни чужую жену. Всегда – запомни: всегда и во все времена – человек будет хотеть того, чего ему не хватило. Денег, машины, красивой бабы. Успеха. И будет рвать жилы, сметая все на своем пути, чтобы всего этого достичь. И пути к этим целям не всегда устланы розами. Например, вот ты в герои нас записала. А в Доме творчества и баб чужих по ночам в свои комнаты проводили, и пили по-черному. И завидовали друг другу, пытаясь заглянуть в лист, вставленный в машинку соседа: вдруг обойдет, вдруг окажется лучше меня?
– Но среди вас же были герои! – снова горячилась она.
Не согласиться было нельзя. Да, были. Но он-то, как бы сказать помягче, не из них. Believe me, как говорят сейчас.
Не сказал.
* * *А вместо этого позвонил Жене и попросил денег. Наврал, конечно, с три короба: нужно в санаторий, сердце, ну ты же знаешь.
Женя, добрая душа, разумеется, не отказалась – о чем говорить! «Разумеется, заезжай завтра – мне нужно в Сбербанк. Там пенсия за полгода».
И что? Отказался? Да ни в коем случае! Ее заначку (Славик содержал маму неплохо) – для молодой любовницы. Чтобы свозить ее на море. И отдавать не придется – Женька не потребует никогда.
И вот после всего этого скажите – не подлец?
Самому тошно.
А ведь поехал на следующий день. И вернулся домой с деньгами, очень довольный. Одно слово, герой.
* * *Потом засел в Интернете и принялся изучать, что оказывалось по карману. Подходили только Турция и совсем непривлекательный Египет. В Турции он когда-то был. Еще в девяностые. Всего четыре дня в Стамбуле.
Обошлась ему тогда поездка в сущие копейки, около трехсот долларов. Поселили их почти в центре, на узенькой шумной улочке – по ней пытались проехать мотоциклы и грузовички, развозящие по лавкам товар. Все они немыслимо гудели, водители орали, высунувшись из окон, и выставляли средний палец.
Номер оказался курам на смех: узкая койка, покрытая несвежим покрывалом, душ за драной клеенкой, рядом побитый унитаз и истертое полотенце, больше похожее на старое дачное ножное.
В три утра, когда он, измучившись в духоте, наконец задремал, прямо под его окном началась погрузка помойных баков. Тоже с криками, жестяным скрежетом и выхлопными газами. Он вскочил, высунулся по пояс и стал орать таким отборным и красочным матом, что водитель мусоровоза заглушил мотор и уставился на него сначала с испугом, а потом с восхищением и уважением.
Утром, на «завтраке» в сыром и полутемном подвале (яйцо, крошечный плавленый сырок, два куска ватного хлеба и растворимый кофе), он безуспешно попытался объясниться с хозяином по-английски. Потом взял за шкирку и как следует потряс. Хозяин все понял и поволок его наверх, в «нумера». Все они не отличались от его. Городецкий отрицательно мотал головой и отвечал резко «ноу».
Видимо поняв, что бодаться с клиентом больше не стоит, хитрый турок, тяжело вздохнув, отвел его на третий этаж. Подвел к единственной двери, почти слившейся с серой стеной, долго возился с замком, наконец распахнул и с тяжелым вздохом сказал:
– Плиз, сэр.
Городецкий сделал шаг и оказался в раю. Оказывается, до рая было совсем близко – пара лестничных пролетов и плохо смазанный замок.
Это была довольно большая комната с балконом, выходившим в тихий и зеленый дворик. Широкая кровать под пологом, телевизор, маленький холодильник и вполне приличная ванная комната.
– Гуд? – грустно спросил хозяин.
Городецкий с достоинством кивнул:
– Гуд, старый лис. Пойдет.
– Май апартаментс, – еще грустнее объяснил турок.
– Твай, – ответил Городецкий. – А ты поживи пока в «май», о’кей?
Турок махнул рукой и вручил капризному русскому ключ.
Весенний Стамбул был прекрасен! И Босфор, И Софийский собор, и Капалы Чарши, многоголосый, пряный, жаркий стамбульский базар.
И еда стоила копейки: он покупал шаурму, плотно набитую мелко настриженной, ароматной бараниной, со сладким луком, помидорами и соленым огурчиком, бутылку местного пива и присаживался на скамейку. Жизнь была. Да и лет ему тогда было куда меньше.
Он мотался по Стамбулу, заглядывая в узенькие дворы, в раскрытые окна, где по вечерам за столом собиралась большая семья. На улицах пахло незнакомыми, щекочущими ноздри пряностями. Пахло морем и рыбой, горячим асфальтом и жженым сахаром – основой красивых, но почти несъедобных от сахара турецких сладостей. И над всем городом плыл глуховатый крик муэдзина, протяжный, как плач.
А теперь ему предлагался пляжный туризм. Восемь дней, отель четыре звезды и, главная радость, убойная система «все включено». Сто лет он не был на море. Не сто, двести. И ему до дрожи захотелось вдохнуть соленый воздух, глотнуть его, задержать в горле, проглотить и замереть от счастья. Замереть еще раз и броситься в прозрачную аквамариновую воду, сразу, с разбега. До спазма мышц, до радостной сердечной боли. А потом – рухнуть на горячий песок.
От волнения он кругами забегал по комнате. Потом оделся и поехал в агентство. Решено. Чего терять время?
Вечером, когда она, усталая, вымотанная жарой и пробками, наконец вышла из душа, блестя влажными волосами, он усадил ее напротив и, прибавив голосу и лицу загадки и таинственности, тихо сказал:
– Анька! – От волнения дрожали руки. – Анька, мы едем на море.
Она замерла, чуть напряглась и тихо спросила:
– Куда, Илюша?
– На море, – уже громко повторил он. – Оглохла, матушка?
Она растерянно помолчала, но быстро взяла себя в руки и строго потребовала:
– А вот с этого места – с подробностями. Я требую объяснений.
И он объяснил. Она вскочила, бросилась к нему на шею, зацеловала до того, что он окончательно засмущался и растрогался, почти до слез. И все повторяла:
– Ты гений, Илюшка! Ты невозможный гений! Ты… просто сказочный принц! Понимаешь?
– Ну уж, – вяло отбивался он, – ты, мать, и сказала…
Потом она скакала по комнате, переживала по поводу старого купальника, болтала какие-то девичьи глупости, снова бросалась к нему на шею, причитала, смеялась и плакала – от счастья, конечно, от счастья.
Спустя полчаса, когда Городецкий налюбовался ею от всей души и всех глаз, Анна вдруг плюхнулась на диван и жалобно спросила:
– А отпуск, Илюш? Я же его отгуляла.
Он небрежно махнул рукой:
– Больничный. Неделя больничного, и все дела! Ну, раз твой Попов такая сволочь.
Она снова встрепенулась и тут же пришла в себя. Но через минуту внимательно на него посмотрела и поинтересовалась:
– А деньги? Откуда деньги?
Городецкий усмехнулся:
– А вот про это у любовника не спрашивают. Не комильфо, знаешь ли!
– Ты не любовник, – тихо сказала она. – Ты – любимый. И еще, – хитро сощурилась, – дурак.
Такие дела. Он снова – любимый. И снова – дурак. И отказываться от этого он и не собирается. Ни от «любимого», ни от «дурака». Потому что все любимые определенно дураки.
Всей правды ей знать не надо. Никому не надо знать всей правды.
А уж ей – тем более.
* * *Улетали через пять дней. Попов объявил, что без интервью она «может идти сразу торговать у метро сосисками или сразу на пенсию», потому что все дороги для нее будут закрыты, уж он постарается. Она пообещала сдать материал. Выхода не было. Неуверенно сообщила Городецкому, мол, за три дня все состряпаем, опыт есть.
И ему было деваться некуда. Кивнул: валяй, как вы там умеете, не в бровь, а в глаз. Побольше бульварщины, чтобы всем стало интересно.
– Только имей в виду, – грозно добавил он, – буду врать. На правду почти не надейся.
Она согласилась, куда деваться. Поворчала:
– Какие все мужики гады и сволочи! Где равноправие, где справедливость… И ты, Городецкий, туда же! Что говорить про Попова? Да ладно, наплевать! Сдам что будет, мне-то совсем все равно. И вообще, надоели!
Анна включила диктофон, маленькую серебристую машинку памяти, вранья и доказательств.
И ему было деваться некуда. Кивнул: валяй, как вы там умеете, не в бровь, а в глаз. Побольше бульварщины, чтобы всем стало интересно.
– Только имей в виду, – грозно добавил он, – буду врать. На правду почти не надейся.
Она согласилась, куда деваться. Поворчала:
– Какие все мужики гады и сволочи! Где равноправие, где справедливость… И ты, Городецкий, туда же! Что говорить про Попова? Да ладно, наплевать! Сдам что будет, мне-то совсем все равно. И вообще, надоели!
Анна включила диктофон, маленькую серебристую машинку памяти, вранья и доказательств.
Он отвечал на вопросы. Про семью, родителей, «школьные годы чудесные». Первую любовь, девочку Лиду с толстыми косами в голубых атласных бантах. Про выбор профессии. Почему стал режиссером? Да потому, что хотелось быть знаменитым! Ходить в замшевом пиджаке с кожаными заплатками на локтях, в эластичной водолазке и в настоящих джинсах. Курить сигару, сидеть в кабаке Дома кино. Пить крепкий несладкий кофе с ликером. Ездить за границу. Иметь разных друзей – от генералов КГБ до директоров гастрономов.
– А главное, чтобы бабы любили! Понимаешь, зачем все это? – усмехнулся он. – Если так подумать, для чего мужику деньги? Тряпки, машина, кооператив? Французский одеколон, американские сигареты? Икра в холодильнике и копченая колбаса? А слава? Признание, поклонники, заграница, связи, возможности? Вот именно, чтобы бабы…
– А творческий процесс? Придумать, пробить, снять, и чтобы все видели! Что-то сказать народу, ну или попытаться сказать? – тихо спросила Анна.
Городецкий лишь отмахнулся:
– Все это вторично! Ты уж мне поверь! Или я плохо объясняю? Ну, по крайней мере, начистоту. Да и потом, я ведь не великий режиссер. Я – бытописатель, человек, пытавшийся сказать правду о своем поколении и о любви. Только об этом. Я не снимал эпические драмы, военные действия, катастрофы. Я говорил о людях на их языке. Ну, по крайней мере, пытался… Так? – устало спросил он. – Такой вариант пройдет?
Она пожала плечами:
– Да какая разница? Пройдет, не пройдет… Главное – искренность. Это за тобой. А за мной – подача материала. Конечно, чуть приукрасим, подправим. Легкая ретушь – и все отлично. Не можем же мы разрушать миф о культовом режиссере и писать, что все из-за денег и баб? Мы же гуманисты и уважаем читателя.
Он кивнул:
– Валяй дальше, гуманист! Ты рассматриваешь меня под микроскопом как инфузорию-туфельку, а я – старый башмак. Знаешь, такой, с раззявленной зубастой пастью и рваными шнурками! Ладно, поехали дальше. Назвался груздем… Да и на море хочется.
– Ты не башмак! Ты – элегантный ботинок из крокодиловой кожи. Правда, немного устаревшей модели, – расхохоталась она.
Он сделал вид, что обиделся. Хотя и вправду обиделся. Слегка.
* * *Вопрос: кто и что сформировало режиссера Городецкого?
Ответ:
– Да обычная семья, детка. Обычная и довольно типичная. Мама – милая, тихая, почему-то все время грустная, вечно болеющая и страдающая.
Причина грусти открылась мне лет в четырнадцать, когда я начал кое-что понимать. Отца репрессировали еще в конце двадцатых, мать, бабка моя, периодически попадала в психиатрическую лечебницу с маниакально-депрессивным психозом. После ареста мужа ей все время казалось, что придут и за ней. Так было со многими. А на руках – трое детей, ни родни, ни специальности, работа делопроизводителя в паспортном столе за копейки, бедствовали страшно. Комната в полуподвале на Сретенке. Молоко разбавляли водой, чтобы на всех хватило. Мама моя рассказывала, что в школу пошла в тряпочных тапках, которые натирала мелом. А в мокрую погоду бумажная подошва отклеивалась, и мел стекал с туфелек. Потом – война. Снова психиатрическая больница – и дальше уже без светлых промежутков. На маме – младшая сестра и еженедельные визиты к невменяемой матери.
А незадолго перед войной мать вышла замуж. Наверное, повезло: мой отец взял ее «с довеском», то есть с ее младшей сестрой Люсей.
Отец – из семьи посложнее. Дед его по отцу был адвокат, держал контору на Арбате. Бабка из купеческой семьи, очень образованной (детей обучали в Сорбонне). После революции все, конечно, было потеряно. Все, кроме чести, интеллигентности и хорошего образования. Отец окончил Московский университет и стал крупным инженером-нефтяником. Развивал нефтедобычу в Азербайджане, постоянно уезжал надолго в Нефтяные Камни.
Мать раздражала отца вечной грустью и озабоченностью. Она все воспринимала слишком трагично. Хотя для нее это было, наверное, вовсе «не слишком». Вечный страх голода, мысли о больной матери, о том, чтобы поставить на ноги сестру… Я никогда не видел, чтобы мама громко радовалась. А отец был балагур, жуир, бонвиван. В итоге он завел вторую семью. Ничего удивительного. Там, в той семье, было весело и непринужденно, та женщина была из другого мира. Она была актрисой оперетты. Ну и конечно, красавицей. Молодой, на десять лет моложе моей добрейшей, но унылой матери. Довольно скоро все открылось, и отец стал открыто жить на две семьи. Неделю у нас, неделю у Фаечки, так звали его вторую жену. Мать восприняла все, как всегда, терпеливо и со смирением. Ни истерик, ни сцен – все молча, потупив глаза. Поэтому, я думаю, до смерти матери он так и не ушел окончательно. А на следующий день после похорон переехал на Зубовский, к Фаечке.
Думаю, что молчала и терпела мать не только из-за страха остаться одной и от большой любви к мужу. Скорее, боялась вернуться в голод и нищету. Вдобавок Люся еще училась в институте. Квартира отдельная, две комнаты, кухня, собственный унитаз… Этот унитаз мать скребла по три раза на дню, словно не веря своему счастью. И вообще, квартиру убирала фанатично, остервенело. Убирала, но обжить, украсить не умела, не было у нее этого женского дара.
В отцовский новый дом я попал уже после смерти мамы. До этого там не был, считал предательством, хотя меня, конечно, звали. И вот я – в Фаечкиной квартире. Как же там было красиво, как уютно, как восхитительно там пахло! Пахло хорошими духами, английским мылом, мебельным воском, паркетной мастикой, кофе и пирогами. Пироги пекла, конечно, не Фаечка, прислуга. А Фаечка – легкая, воздушная, в нимбе светлых кудряшек, голубые глаза – смеющиеся, задорные. Носик уточкой, губки сердечком, платье цвета сливок. И сама вся сливочная, сладкая, чуть приторная, но прекрасная. И туфельки у нее бархатные, с бантом, и кокетливый бантик в волосах в цвет туфелек. И в глубоком вырезе – крестик на тоненькой цепочке, резной, золотой. Кто тогда носил крестики?
Кружит она по паркету, скользит и смеется. И все ей весело, и все хорошо! Папаша мой, помолодевший, счастливый, сидит в глубоком кресле, нога на ногу, кофе, сигара, и на свою прелесть любуется. А она, прелестная Фаечка, называет папашу Максик! Как кота, честное слово.
Потом я узнал, откуда все эти богатства: первый муж был большой военный чин, второй – знаменитый тенор. Оба скончались, предоставив Фаечке возможность наслаждаться жизнью. А тут и «Максик» подоспел – ее страстная любовь.
В квартире – плотные, тяжелые шторы: Фаечка любит подольше поспать. Темная, старинная, с завитушками, мебель. Тонкая, почти прозрачная посуда за стеклом. Такая старая и чуть потертая, совсем как в музее. А из нее едят и пьют, в тяжелый графин красного стекла наливают вишневый компот, а в пузатую супницу с пасторальными сценками – грибной суп и бульон. А к бульону – тоненькие сухарики с сыром. И шелковая скатерть. («Как можно на этом есть?» – думал с ужасом я; дома мы ели на старой клеенке.) И синий плафон на стене с белым хороводом из девушек. И подушки на диване – кисточки, рюши и кружева. А в ванной – флаконы и всякие парфюмерные штуки. Я не девица, а все равно остолбенел, тихонько все это потрогал и понюхал и даже чуть брызнул на шею, как будто украл.
Фаечка относилась ко мне как к приятелю: подтрунивала, но по-доброму. Всегда старалась накормить до отвала, давала с собой кульки, покупала какие-то вещи. И я старался бывать у отца почаще. Стеснялся, а ноги несли туда, на Зубовский, в сытую и веселую жизнь.
Дома все было так же тоскливо, так же невкусно и так же некрасиво. Жил я с теткой Людмилой, точной копией матери, да к тому же старой девой. Бабкина болезнь у Люси скоро проявилась, да так, что вспоминать не хочется. В тридцать три Люся покончила с собой. Повесилась. В коридоре. Я открыл дверь и в темноте, свет зажечь не успел, наткнулся на теткины ноги. Что я испытал тогда, кроме ужаса? Облегчение! Люся, моя бедная тетка, меня освободила. Я словно отряхнулся от несчастной семьи моей матери. И постарался их побыстрее забыть. Даже не ездил на кладбище, не мог. Не хотел.
А в новом отцовском доме было весело: актеры, поэты, художники, музыканты, режиссеры. Режиссеры были самые вальяжные, самые важные, самые независимые, так мне казалось. И самые богатые. Актерская братия перед ними пресмыкалась, кокетничала, старалась понравиться. Мне понравилось все это, и я решил стать режиссером.