Знакомимся, садимся. Елена говорит, что заочно знакома со мной – читала мои книги.
Сначала беседовали сдержанно, по-светски, но очень скоро поняли – мы свои, у нас очень много общего.
Расстались через пару часов близкими людьми, друзьями. Назавтра долго сидели на террасе, пили чай, и снова – бесконечный разговор.
В нашем возрасте обрастать новыми друзьями непросто – почти невозможно: нет ни желания, ни времени, ни сил.
Тут случай другой – обе понимаем, что стали подругами.
Судьбы наши в чем-то похожи – московские девочки, ровесницы, рожденные в один год и даже в один месяц, выращенные бабушками. У обеих развелись родители. У обеих в семьях вдовы и репрессированные. И у меня, и у Лены бабушки стали вдовами в двадцать восемь. Мы обе – матери сыновей и свекрови, у обеих за плечами развод и два брака. Испытание страстью, большая любовь. И я, и она в свое время безболезненно расстались с Москвой – в тишине, на природе нам лучше. У нас общие вкусы, общие песни, общие книги. Мы пережили и блеск, и нищету, выкарабкались из проблем, которым, казалось было, нет решения.
И еще одна схожесть – мы «сделали себя», стали тем, кем стали, далеко не в юном возрасте – обеим было прилично за сорок. В сорок лет жизнь только начинается? Возможно, у кого-то это так. У нас с Леной она началась в пятьдесят.
Так началась моя дружба с Леной. Позже, узнавая все новые и новые истории из ее биографии, я удивлялась все больше и больше. Благополучная, сытая Франция, Париж, откуда она уехала в российскую деревню в самые непростые 90-е годы. Усыновленные дети. Дальше – Плес, покупка полуразрушенного дома с «фантастическим видом». Кроме «вида», не было ничего, даже забора. И все получилось!
Что это – удачливость, везение или закономерность?
История Лены вызвала у меня чувство огромной радости – талантливый человек добился всего, о чем мечтал!
В «большом» доме на стенах картины Рустама Хамдамова, им же подаренные. Он у Лены частый гость. Лора Яблочкина-Гуэрра, жена великого Тонино, часто приезжает в Плес, и Лена ездит к ней в Пеннабилли, в дом, где все сделано руками Тонино. Артисты, режиссеры, писатели и музыканты, творческая интеллигенция и элита – все обожают это сказочное, волшебное место – Остров Прекрасной Елены. Владимир Васильев, гениальный танцовщик, написал: «В книге отзывов много моих друзей. И много врагов. И всех примиряет Ленин талант и объединяет любовь к родине – в твоем, Лена, лице!»
Когда я разговариваю с Леной, меня не покидает мысль: «Если бы было побольше таких вот людей, как бы мы жили!»
Смеемся: «Мы с тобой, Лена, женщины трудной судьбы!» А разве есть судьбы другие?
Я хочу, чтобы Лена рассказала вам свою историю.
Я хочу, чтобы вы услышали историю Лены.
Пятидесятые
Я родилась в конце 50-х, в июле, в самом центре Москвы, в роддоме номер 11, что на улице Щипок.
Меня очень ждали и были готовы к любви. Особенно ждали меня дед и бабушка. Я стала для них первой, желанной, долгожданной и любимейшей внучкой. С первых дней они окружили меня такой глубокой и яркой любовью, такой заботой и нежностью, что все остальное – в том числе и сложные отношения моих родителей – не помешало мне ощущать себя абсолютно счастливой.
В Москве я прожила до тридцати с небольшим. Потом была Франция, дальше – российская глубинка, позже ставшая моей окончательной родиной. Но Москву, свой первый город, я буду отчаянно и нежно любить всю жизнь – даже будучи с ним в многолетней разлуке. Я помню ее широкой, просторной, свободной, зеленой, окруженной вереницей прохладных и тенистых бульваров. Машин еще было совсем мало, а улицы – наоборот, были многолюдны – спешили по своим делам студенты и служащие, медленно и степенно прогуливались пенсионеры, то и дело встречались растерянные, ошарашенные приезжие, восторженные туристы, гордые молодые мамочки с низкими закрытыми колясками и ребятня, галдящая в пышных от зелени скверах.
Народ московский был всегда торопливый и озабоченный, но не злой – точно помню: хамства и грубости не было. Москвичи любили свой город и гордились им.
Сейчас, когда я вижу старые съемки той, прежней, моей Москвы, понятной и близкой, сердце сжимается от печали и грусти. Сколько было в ней спокойной и уверенной мощи, размаха! Сколько было простора и красоты!
Моя мама, Нина Грачева, была из приезжих – в четырнадцать лет она приехала в Москву из станицы под Туапсе, где родилась и жила с матерью и двумя братьями. Приехала к родне на каникулы и так в столице и осталась, поселилась в Домодедово, в семье своего дяди Федора Ивановича.
Жена дяди Федора, тетя Мотя, стегала на всю округу одеяла, и к этой «хлебной» профессии стали приобщать и мою четырнадцатилетнюю маму. Дело это было прибыльное и творческое – одеяла стегали к свадьбе, ко дню рождения, к рождению ребенка и просто в подарок. Процесс этот был непростой – раскладывались пяльцы, растягивался сатин или атлас, подкладывался ватин, и начиналась работа. Мелом на ткани чертились узоры – завитки, ромбы, круги и квадраты, которые потом вышивались плотными нитками.
Домой мама уже не вернулась – привыкла к Москве, полюбила ее. К тому же она уже вполне владела «хлебной» профессией. Хотела учиться дальше, но работящая родня ее отговорила – доход от одеял шел приличный.
У Федора Ивановича, маминого дяди, был хороший и крепкий дом, где жила вся его дружная и работящая семья, которая стала семьей и для мамы. Приняли там ее замечательно, по-родственному тепло и радушно.
Моя бабушка, мамина мама, Ольга Владимировна Грачева, происходила из богатого, сильного казацкого рода. Ее большая и зажиточная семья жила в Краснодаре, но в тридцатые годы стали они переселенцами и раскулаченными, переселили их далеко за Урал. Но и там они поднялись – жили достойно и по-человечески, несмотря на все тяготы и сложные, порой невыносимые жизненные условия. Работа их никогда не пугала. Эти сильные люди умели и любили работать.
К бабушке Оле я уезжала на лето, на каникулы. Была она женщиной строгой и немногословной – одно ее слово могло означать целое предложение. Если ей не хотелось отвечать на мои вопросы, она лишь сурово поджимала губы. Рассказывала бабушка о жизни редко и неохотно. Когда я ее как-то спросила, отчего маленькая дверца, ведущая в сени, сплошь усеяна, как решето, мелкими дырами, она долго молчала, а потом коротко бросила:
– Пули. – И быстро вышла во двор.
На дальнейшие вопросы я не отважилась.
Дома в станицах назывались хатами или мазанками. За калиткой, прямо возле нашего забора, росла огромная груша, и моя немногословная бабушка как-то обмолвилась, что на ее корявом суку было повешено немало людей.
– Все вешали, – спокойно сказала бабушка. – День – партизаны, день – немцы.
Всё. Без подробностей. Да и спрашивать было страшновато. Помню только, что корявую грушу я старалась обходить стороной – не дай бог зацепиться подолом за ее разлапистые и острые ветки.
По воду мы ходили на речку. Горная речка возле Лысой горы была холодной и быстрой. Как-то бабушка обронила, что в войну набрать ведро чистой воды было невозможно – страшные бои шли на Лысой горе, и почти пять дней река истекала и пенилась кровью, сначала красной, потом бурой, а потом бледно-розовой.
Помню, как тоскливо забилось у меня сердце – походы по воду стали испытанием. А деться-то было некуда!
Однажды, идя за водой, я наткнулась на клубок крупных змей. Испугалась страшно – бросила ведро и помчалась домой. Влетела с криком:
– Баб, баб! Там змеи!
Бабушка обернулась не сразу:
– Ведра где?
Ну, что делать? Пошла. Правда, обошла это страшное место, но воды принесла. Гнева строгой бабушки я, конечно, боялась, и слово ее для меня было закон.
В те годы в земле пряталось довольно много снарядов. Местные мальчишки еще много лет баловались страшными находками. Искалеченных детей в станицах и селах было множество. Помню половину снаряда, устроенного под поилку для наших утят. Помню каску, в которую бабушка сыпала пшено для цыплят. Я спросила:
– Ба, а чья каска? Наша или фашистская?
Бабушка пожала плечами:
– Какая теперь разница!
Магазина в деревне не было – за хлебом мы ходили в станицу Самурскую, за семь километров. Хлеб подвозили туда регулярно, а если везло, то могла обломиться селедка, или ириски, или карамельные подушечки, обсыпанные сахаром, возможно – мука. Хлеба брали много, буханок по восемь – десять. По дороге мы, дети, его потихоньку ели. Это и был наш обед – теплый хлеб и груши, яблоки, сливы. Было у нас и два места отдыха – у кладбища и у начала станицы.
Еще мы ловили форель, почти руками, столько ее было, только хватай! На крючок цеплялись червячки – почему-то назывались они «акробаты», и брался ивовый прут. Мы бежали вдоль реки очень быстро – река горная, шустрая. «Цепляли» форель. Жарили на костре – тут же, на берегу. Какой же был вкус!
Ни колхоза, ни совхоза в станице не было. Пенсий тоже – вполне понятно. Как зарабатывали деньги? Трусили деревья – дикие груши и дикие яблони. Я залезала на дерево и колотила по толстому, корявому стволу здоровенной палкой. Фрукты с шумом падали на землю, на старую простыню, разложенную на траве. Мешок для сбора фруктов назывался чувалом. Чувал набивался «по горло» и сдавался в кооперацию. Небековы, Оганесяны, Крученковы, Лапшины, Петровы тащили свои чувалы, им давали по пятьдесят копеек за мешок. Груши, яблоки, алыча сдавались скупщикам. Фрукты покупали у нас, заготовителей, на вино. Это и был единственный заработок.
Дочь и сыновья, разумеется, бабушке помогали, но собственный заработок – дело святое. Деньги, присланные детьми, она скрупулезно откладывала.
Станица была многонациональной, и никаких – никаких! – распрей не было. Вместе жили русские и украинцы, армяне и казаки. Чуть поодаль жили черкесы – вот они общались с местными чуть меньше и жили немного обособленно. Но – повторяю – никакой вражды не было. Когда кто-нибудь из станичников строил сарай или дом, соседи обязательно помогали. Дети месили глину – голыми ногами, естественно, для нас это была игра, удовольствие. Во дворе стоял огромный, наспех сколоченный стол, куда все работники, включая детей, садились обедать. Все несли что-то из дома – картошку, сало, хлеб, лук, огурцы, помидоры. Женщины пекли лепешки, которые посыпались сахаром или солью и поливались подсолнечным маслом. Ели и тюрю – домашний серый хлеб с ароматным подсолнечным маслом, сладким луком и перцем. Посыпалось все это крупной серой солью. Для детей делали сладкую тюрю. Тогда в миску добавляли жирную, масляную, вязкую, тающую на солнце, похожую на мастику, подсолнечную халву. Ничего вкуснее этой тюри и домашнего серого, дырчатого, «дышащего», теплого хлеба я больше не ела.
Храма в станице не было – мы ходили в другое село, километров за двенадцать. Все посты бабушка Оля соблюдала неукоснительно строго.
Каждый вечер она молилась – я слушала ее молитвы, лежа под одеялом и чуть дыша, – молитвы были больше похожи на разговор с соседом – добрым и старым дедулей. С богом бабушка разговаривала по-свойски – просила здоровья детям, соседям, скотине. Рассказывала незначительные, но важные для нее истории – о прожорстве поросенка Моторки, о недугах скотины, шалостях внуков, о подросших и непослушных детях, подробно пересказывала ему все события прожитого дня. Просила убедить мою маму и сыновей не делать того-то и того-то, образумиться. И снова просила здоровья для всех.
Помню пожар – горел дом где-то далеко, на другом конце станицы. Бабушка разбудила меня поздней ночью:
– Ленка, вставай!
Бежали мы километра полтора, а вместе с нами – вся станица. Взрослые громыхали большими ведрами, дети тащили маленькие ведерки. Пожарку не ждали – откуда ей взяться? Тушили своими силами – и, как правило, успешно.
Хоронили всех на одном общем кладбище – армян, украинцев, казаков. Но обряды были, конечно, разные. Только у черкесов было свое кладбище, отдельное, только для них. Помню, как соседи клали на гроб, в ноги, деньги – молча и кто сколько может. Клали все – такой был обычай, такое правило.
Первыми в станице телевизор купили Тищенки – и вся станица ходила к ним на просмотры – это было настоящее чудо – ведь у большинства не было даже электричества. К нему надо было еще привыкнуть, и потом – за него надо было платить.
На маленькой площади возле нашего дома по вечерам собирались жители – старики, молодежь и мы, дети. Все кучковались по интересам, нас, малышню, конечно, гоняли. Мы сидели возле стариков и, замерев, слушали их разговоры. Перебить старшего, пусть даже свою родную бабушку, было невозможным, невероятным! Веником по ногам, и с концами домой.
Своим малолетним друзьям я рассказывала про Москву – про Большой театр, цирк, Дворец съездов и Красную площадь. Рассказывала про асфальт, про троллейбус – никто из них этого не видал! Про скоростной лифт во Дворце съездов. В этом лифте мы развлекались – прыгали «хором», и лифт останавливали. Однажды туда зашла очень стройная и красивая женщина. Прищурясь, посмотрела на нас и спросила:
– Ну что, на «раз-два-три»? – И, улыбнувшись, подпрыгнула вместе с нами.
Лифт остановился. Когда она вышла, дети зашептали: «Плисецкая!»
Такая вот встреча.
Слушали меня с открытым ртом – москвичка приехала!
Просили показать, какой он, этот Большой театр. Насколько большой? Я отмеряла шагами и разводила руки. Никто мне не верил: «Такой вот большой? Да брешешь, москвичка!» Спрашивали про метро и тоже не верили: «Глубоко под землей? А как все не рушится?»
Возможно, верили не всему, но уважали! И я была точно – звезда.
В станице жили натуральным хозяйством – все свое, от А до Я. Никаких комбикормов не было и в помине, скотину кормили хлебом и кукурузой, помню, как лущили ее до мозолей, сушилась она на чердаке. Кормили этой кукурузой и свиней, и птицу. Свиньи паслись в лесочке, в горах, гуляли свободно. Иногда свинья приносила странный приплод – полосатый. Бабушка всплескивала руками – опять понесла от дикого кабана!
Вечерами на улице бабушка варила скотине пойло – хлеб, остатки еды, кукуруза, буряк. На летней кухне она пекла лепешки, и мы, дети, прибегая с улицы, хватали их горячими. Как было вкусно!
Вечером, перед закатом, бабушка выходила на улицу и звала поросенка:
– Моторка, Моторка!
И Моторка несся по улице к своей миске, как бешеный паровоз, с утробным и устрашающим воем – ничто не могло его остановить на пути к еде.
– Отойди с дороги! – кричала мне бабушка. – Собьет!
Все украинские, казацкие и станичные хаты-мазанки ослепительно-белые, в голубизну. Я наблюдала, как их обмазывают, и даже принимала в этом участие. На берегу реки собирались кальцевые камни. По виду они не отличались от других, но бабушка точно знала, какие именно нужно брать – только кальцевые, и никакие другие. Потом мы в ведрах несли эти камни в станицу, где в центре давно еще, предками наших станичников была вырыта огромная яма.
Камни сваливались в яму. Три дня горел костер, у которого по очереди дежурила вся станица. На четвертый день костер тушили, и народ собирал камни – брали именно то количество, которое принесли. Камни кидали в ведро, в холодную воду, где они шипели и распадались, превращаясь в кашу. Эта каша и была той самой известкой, побелкой. Туда же, в известку, добавлялась синька. Так получалась та самая побелка для хаты! Именно поэтому хаты-мазанки были ослепительно-белого, с оттенком нежно-голубого, цвета. Мазались хаты лыком – самодельной мочалкой.
Деревянный пол мылся до такой чистоты, что доски для готовки нынче навряд ли чище, чем пол у хорошей хозяйки в станице. Скреблись половицы острым ножом. Помню запах только что вымытого, душистого, свежего пола.
Вязались лоскутные коврики – для украшения. Ничего не выбрасывалось – ни одной тряпочки! Ни старые платья, ни юбки. В ковриках я узнавала свой старый сарафан, майку или мамину блузку. Лоскуты подбирались по цвету и были связаны в большие мотки. Хранились они в сундуках.
У хорошей хозяйки была голубоватая хата, блестящие полы и километры лоскутных ковриков по всему полу. «Девочка должна все уметь по хозяйству», – говорила мне бабушка. Дом – это главное. Дом, чистота и еда! А все остальное – чепуха, ерунда. Стихи, рисунки, пение в хоре Локтева – московская девочка, все понятно – она не приветствовала и даже слегка осуждала, упорно считая все это отъявленным баловством.
Что ели? Кухня была интернациональной: черкесский сыр, армянская долма, казацкие борщи, украинская «яишня» на шкварках из сала, турша – молодая квашеная фасоль. Лаваш, горячий, только что вынутый из печи, выпекали армяне. Пирожки – огромные, с ладонь взрослого мужика, – казачки. Начинки – из риса, яиц, капусты и яблок – клали в них много, для сытности.
Из любой падалки: груш, яблок, слив – хозяйки варили взвар, что-то вроде компота. Взвар был густой и сладкий – почти без сахара, опять экономия, к тому же южные переспелые фрукты щедро отдавали свою сладость. Бидоны со взваром стояли в погребах. Делали и квас – хлебный, светлый. Для вкуса бросали горсть сушеного винограда – изюма.
Спустя много лет мы с младшим сыном приехали в нашу станицу. Сын ловил форель в той же реке – только рыбы уже было значительно меньше. В Гуамском ущелье, на месте нашей бывшей станицы, было пустынно и мертво. Ни одного дома, ни одного огорода, ни одного забора, ни даже остатков садов – все уничтожили в пыль, сровняли с землей. Сердце сжималось от боли и тоски. Какая была станица, с какими традициями, с какими людьми!
От переселения на Урал бабушку спасло то, что ее рано выдали замуж, в шестнадцать лет. Ее мужа, моего деда, арестовали в 39-м – как ЧСИР, члена семьи изменника родины. Брат его был начальником Новороссийского порта. В войну тюрьму, где дед сидел, начали бомбить, и он смог сбежать. Спрятался в кукурузном поле. Видимо, там и остался. Вдовой бабушка стала в двадцать восемь, замуж больше не вышла, так и не поверила в то, что дед погиб, – ждала его всю свою жизнь. Чтобы спасти детей, сбежала с ними, тогда совсем маленькими, на край света, в горную станицу. Напугана была до смерти, всю жизнь боялась стука в дверь. А еще боялась не прокормить, не поднять детей. Поэтому всю жизнь работала – тяжело, изматывающе.