Не помню сейчас, но предполагаю (если, конечно же, не сон то был, не бредовое видение), что кружил я по парку, уж давно исхоженному, изученному мною вдоль и поперек, до последней дорожки, до последнего замшелого пенька, до последних «черт и рез» на скамейках. Кружил я в окрестностях пруда в поисках улиток, так уж пожелалось отчего-то, и, забредши в высокий кустарник, оказался, внезапно съехав по скользкой траве, в неглубоком провале – просела почва меж корней. Сбоку обсыпалось, и обнажились кирпичи старой кладки стеночкой, а в стеночке пролом. Не усомнившись, протиснулся, ухнул неглубоко вниз, а там – черная стоячая вода. В воде – она, бледно светится, звезда моя неживая. Я напуган был – небо под ногами и, сам не свой, уж как-то там, без памяти, выбрался.
Днем немоглось, а к вечеру подступило ко мне лихорадье, затем тяжелый плавкий жар, и много что открылось мне, привиделось в расплаве болезни, растекшемся по глазному дну. Болезнь изгоняли инъекциями пенициллина, которым тогда лечили от воспаления легких, – такой диагноз был мне поставлен. Через две недели, слаб, но в полной памяти, смаковал я, перебирал в уме новые знания, подаренные мне, не сомневался тогда, бледной подземной звездой.
Так, знал я теперь, что по берегам Студенца, широкого ручья с живой водой, волхвовали древние и питали Студенец живою человеческой кровью, чтоб не иссяк и не утратил целебную силу. Студенец принял много крови и за кровожадность был наказан, на века запечатан под землей, чтобы очистился. Поток искали столетиями, необычайно долго памятуя о его волшебной всеисцеляющей силе, лазали, рыли норы, бродили в открывающихся вдруг – как это случается временами в Москве – провалах, подземельях. И пропадали. Так пропал и кто-то из «людей» князей Гагариных, когда разбивались в имении сады, так сгинул лет сто пятьдесят назад некий кладбищенский землекоп, отыскавший лаз. И с тех пор, насколько известно, зареклись лазать, да и засыпали нору. И никто заживо не видел той воды.
А я вот видел и познал. И поток теперь не поток, свидетельствую я, а заводь, невесть чем из страшных глубин питаемая, чаша с черной неподвижной водой, с бледной светящейся сущностью на дне.
Мамахен меня холодно, как она замечательно умела, отчитала за ложь, когда осмелился я рассказать, о чем таком после болезни задумываюсь надолго, отчитала за то, что без спросу рылся в ее драгоценных книгах и альбомах и понабрался сказок. За то, что замариновал сказки в своей всегдашней неотступной, врожденной, меланхолии. Но тогда я был уверен, что видел, а не вычитал. Потом, с годами, обретая мало помалу книжное знание, – усомнился, потом забыл. А сейчас вот она, бледная, здесь, вновь вижу ее, но наверху, а не под ногами. То ли отпущен в небо из подземелья прощеный дух ради благого развоплощения, то ли оттого она там, что мир перевернулся и канул. И скорее второе, чем первое, думается мне.
…Кто, однако же, ходит по инею в тапках, будь хоть трижды светопреставление?! Невероятно дорогие итальянские тапки ручной работы испортил и ноги промочил. Но – ладно. Новый апокриф стоит простуды. Спешу увековечить, следуя дурной своей склонности.
И еще, еще…
Все же еще о Юрии Алексеевиче. Вот ведь клякса какая, опять о нем! Вот я подумал, а будь он и впрямь из князей Гагариных… Впрочем, пусть и не впрямь, но довольно и меткого прозвища – слово-то назывное весомо. Тогда, разумею я, в подземельях именно его предков кто-то многосильный заточил виновную воду, ту, что и лечила, и крови алкала. Ту воду, что от несытости, от бессилия перестала течь и замерла в летаргии, сделавшись черной заводью, что привиделась мне. Тогда, разумею я, он, Юрий, сам того не ведая, наследно держал бледного узника, владея, должно быть, заклятием как последний если и не из фамилии, то из какой-нибудь ее роковой ветви, которой выпала такая тяжкая служба. И для того чтобы заклятие вспыхнуло в сознании, необходимо, полагаю, ключевое слово, пароль какой-нибудь. И вот вам связь Юры Мареева с московским хтоном. А уж с космосом, с бессчетным небесами – что объяснять! Потому что опять он выходит Гагарин по прозванию, астропроходец. Будто печать на нем. Такой вот человек на перекрестье неба и земли. Ему бы в юродивые – спасаться и спасать. Так ведь нет… Так ведь нет.
* * *– Дамы! Дамы! – требовал внимания Михаил Муратович и промокал салфеткою витые мелким бесом подусники, искрящиеся – окропленные шампанским. – Дамы, а не кажется вам, что все мы тут из разных времен собрались? Вот так вот слетелись, взаимопритянулись?
– Ты, Микуша, разумеется, только что Наполеона победил и явился сюда триумфатором, – иронизировала Елена Львовна.
– Да! Я нашел здесь отдохновение от ратных подвигов. Я покоен теперь, доволен и благоденствую, мои редуты стали курганами, травою поросли, а теперешние там, я подозреваю, оголяются и загорают летом. И пусть их, бессмысленных. А вот ты, жена моя, мать моих детей, птичка райская, пересмешница, ты – от века нынешнего, бесцеремонного по отношению к кумирам. Оно, конечно, все знают: не сотвори. Но как же без них-то? Против природы человеческой. У всех кумир есть, хоть с блоху, а кумир, и не отрекайтесь, медам. Но кумиры теперь все больше будто шоколадные слеплены. Вот сами поставят шоколад на горе, а потом бесчинствуют у подножия, как бы откусить. Такое нынче почитание.
– Ты – мой кумир на горе, Микуша! – веселилась Елена Львовна. – Ах, откушу!
– Боюсь, в конце концов этим и кончится, зубастая ты моя, – спокойно и улыбчиво отозвался Михаил Муратович. – А вот Ирочка у нас, позвольте высказаться старой гадалке, Ирочка, продолжу я, у нас фигура ассорти, как это ни дико звучит. Ирочка у нас от всех времен собрала, и ее угадали декаденты, они же ее и замучили, Прекрасную Даму, Вечную Женственность, и, замученную, продали скоморохам на поругание. Но это не про нас, мадам. Ирочка! Что вы здесь делаете?! Какими ветрами вас сюда занесло? В наши времена, я имею в виду, а не в ресторан «Прага». Где вы там осели? В городе Тетерине, если не ошибаюсь? Там ли место вам, Прекрасная Дама? Что заставило вас осиротить столицу? Я же помню, вы блистали. Во всяком случае, золотые московские мальчики не обходили вас вниманием. И вдруг – Тетерин, и даже не сам Тетерин, а населенный пункт поблизости. Места мне, впрочем, не то чтобы незнакомые. Кажется, меня туда даже возили младенцем.
– Извините, Михаил Муратович, – повинилась Ирина, – от столичных декадентов спасалась в советской глубинке. Именно, чтобы к скоморохам не продали, разочаровавшись в том, что придумали обо мне сами. От них, придумщиков, знаете, никакого весомого толку, будь ты хоть трижды Прекрасной Дамой. А Прекрасной Даме нужно то же, что и не прекрасной, то есть не балаган, а муж и дети. Или постриг, как это ни печально.
– Ага. Но сдается мне, что иногда эти стези – муж, дети и постриг – удивительным образом совпадают, становятся прямо-таки синонимичны. Бывает такое? Ирочка, как вы считаете?
Но Ирина Владимировна неопределенно повела плечиком, не поощрив несколько бестактной попытки Михаила Муратовича проявить прозорливость, и, растерянная, солгала умолчанием.
– А кстати, о муже… – нарушил паузу Михаил Муратович.
– Хороший человек и нисколько не декадент. Он очень надежный, воплощенная мечта Прекрасной Дамы.
– И еще сын, если не ошибаюсь?
– Сын Юрий. Он славный, хотя ему уже четырнадцать – гадкий возраст для многих. Я нечасто его хвалю, чтобы не поощрять самомнение, но вижу, что в нем есть сила и достоинство. По-детски мечтает о космосе. И черной завистью завидует мне, приобщившейся Москвы.
– Ну, мы его тоже приобщим. Что скажешь, Елена? – обернулся к супруге Михаил Муратович.
– Ирка! Приезжайте на все лето! – ликовала Элен. – Мы и в Москве все ему покажем, и на даче поживем. Как тебе идея?
– Спасибо, – растрогалась Ирина Владимировна. – Надо бы отказаться, мы стесним вас, и мужа вот так оставлять слишком надолго дело злое, и маму, но не могу отказаться. Если ничего не измениться, приедем. Вряд ли получится на все лето, но, на сколько сможем, приедем. Спасибо.
– Вот и договорились, Ирочка, – огладил замшевый лацкан Михаил Муратович и поднял тост: – За ваше возвращение, Прекрасная Дама, и за прекрасных дам вообще и в частности, – обернулся он к Элен.
Так и договорились. Пять дней пролетели. Днем скучные, утомительные заседания во Дворце съездов, духота, головная боль от неестественной тональности микрофонных голосов, от истеричности приветствий, никчемные знакомства, толчея в буфете, скромная старомодная одежда и оценивающие ревнивые взгляды коллег, неумелая манекенная интеллигентность (именно так почему-то казалось Ирине Владимировне) или нарочитое панибратство на профессиональной основе.
Вечерами же – сплошной праздник: рестораны, магазины, театры, упоение внешним блеском, зеркальным, ювелирным, рамповым, маникюрным. И долгие прогулки затемно по томящей весенней непогоде, под черными отсыревшими деревьями, над черной водой оттаявших прудов. Как все успевалось? А успевалось. Будто дарила Москва время, черпала его из прошлого, из юности Ирины Владимировны, как будто время это хранилось в особой сокровищнице на случай ее возвращения, хранилось в чистом виде, отфильтрованное от событий. Но не от чувств, однако, отфильтрованное, не от памяти сердца.
И вот Ирина Владимировна, помолодевшая, будто вернулась на двадцать лет назад, воспрянувшая духом, вдохновленная мечтой о возвращении в Москву летом, нагруженная подарками, совершенно особенными, из потайных московских магазинов, доступных далеко не всем, отбыла в Тетерин и в Генералово дотягивать учебный год. И предвкушать волшебное лето, и чувствовать себя немного виноватой перед мужем. Но Алексею Николаевичу не на что было жаловаться этой весною, так он был обласкан своей супругой, будто молодость вернулась.
Наконец – долгожданный последний день учебного года. Юра Мареев, щуплый подросток и по причине худобы кажущийся выше, чем есть, желая удостоиться хотя бы мимолетного внимания первой красавицы генераловской школы Людки Лигачевой, хвастливо, а также подчеркнуто раздельно и громко, будто девиз оглашает, произносит ту самую фразу: «Ай эм гоуинг ту Москоу». Однако не Людкиного внимания удостоился он, нескладный недоросль, а завистливого презрения одноклассников. Но – рукой махнуть на это и забыть, потому что уже куплены билеты в проходящий поезд. И вот она Москва, мечта воплощенная.
В первый же день, набегавшись, очумев, истоптав брусчатку Красной площади, огладив подошвой чуть не каждый камень, Юра сидел в «Шоколаднице», что на Пушкинской, близ Столешникова переулка, лил на блинчики шоколад из маленького соусника белого фарфора и твердил сопровождавшей его Юльке, младшей дочке Елены Львовны и Михаила Муратовича:
– Эти камни теперь и мои тоже. Я каждый из них знаю на ощупь. Не веришь? Спорим?
– Что спорить, чадо? Ты себе просто с непривычки ноги оттоптал, мой провинциальный друг, – свысока говорила Юлька, которая была года на полтора-два моложе Юры, но и старше на все годы, прожитые ею в Москве, то есть с рождения. – А слабо тебе отсюда пешочком до дому, к нам в Котельники?
– Да запросто! – поддавался на провокацию Юра, как поддаются на провокации все истинные джентльмены, невзирая на возраст, если провоцирует их сидящее напротив очаровательное существо, пусть даже и перемазанное шоколадным соусом. – Да запросто! – воскликнул Юра. – Я и дорогу сам найду. Сначала к набережной, а там совсем просто.
Но, конечно же, заблудился. На годы и годы. Навсегда.
Хроника моего возвращения
Я заблудился, не понимаю, где едем. Пытаюсь узнать, зацепиться взглядом, размотать клубок воспоминаний, и не получается. Мученье и безнадежность, словно во сне. Я забыт этим городом, что самое страшное. Очевидно, что забыт и чужероден теперь. Амнезия и у меня, и у Москвы. Москва предстала мне другая, она немыслимо другая, она – превратилась, обернулась, притворилась. Чем? Чем, силы небесные?! Не понимаю. Хочу понять и боюсь.
В чем повинен я, чем заслужил отторжение? Или сам я оборотень теперь? Столько лет в разлуке, в изгнании, и стал неузнаваем, оброс годами как шерстью, нечесан, немыт, в дремучих колтунах. Почти паникую. Если бы не Юлька… Но Юлька-то меня распознала. С ума сойти.
Шереметьево осталось уже далеко позади, в сизом дыму выхлопов. Небо такое же – бледно-сизое, неясное, и мне такое небо непривычно. Я, наверное, все забыл, даже Клязьму не сразу узнал. Но узнал же и восхитился самим собою. А потом… Вот что потом?
– Растерялся, Юра? – спрашивает она. – Тяжелое впечатление? Будто на Луну, наконец, попал, князь Гагарин-Мареев?
– «Земную жизнь пройдя до половины, я очутился…» Нет, Юлька, какая Луна? Этажи. Столько вокруг этажей. И… все.
– Да-а, это шок. Это для тебя ново, понимаю, – кивает она, насмешничает, как насмешничала та двенадцатилетняя Юлька в «Шоколаднице», первый мой проводник в московском лабиринте, кудрявый, черноглазый худенький чертенок с попрыгучими глазками. Глаза у нее и теперь такие же ясные и озорные. Но озорство и тогда было, и сейчас не от невинной шаловливости, не от живости характера, а от проклятущей самоуверенности. Царица мира, черт возьми, по праву московского рождения. Кудри она подкрашивает сажей из преисподней, даже я это вижу, не слишком искушенный в женских ухищрениях, а губы – солнечным закатом того оттенка, который бывает в преддверии ветреного дня. Я люблю тебя, Юлька.
– Все равно не понимаю, куда ты меня везешь. Вроде бы в центр, к дому – налево?
– В центр, к дому – налево, – соглашается она и снова насмешничает. – А это МКАД, ха, круг первый, если ты не догадался, где очутился. Но мы не поедем сегодня налево, к дому, а поедем направо, на дачу, на Николину Гору, подальше от адища города, тобою обожаемого. Попривыкни немного, пусть уляжется.
– В чистилище, стало быть? В отстойник?
– Вот именно.
– Один мой знакомый чистилищем называл СИЗО.
– Сравнивай, с чем заблагорассудится, все позволяю. Кстати, ничего обидного в том, что я тебя умыкаю сейчас, нет. Если ты думаешь, что я стыжусь тебя… Если ты так думаешь, я тебя прокляну, Юра Мареев.
– Юлька, я не думаю. Чтобы ты да стыдилась своих прихотей…
– Прихотей?! Да я тебе глаза выцарапаю! – смеется она, но слегка напряженно. Не хочет ссоры. Чего она всегда старалась избегать, так это ссор. Могла исчезнуть, спрятаться и выжидать, пока само перекипит, лишь бы не выяснять отношений. Но это не от трусости, а от чистоплюйства. – Это не прихоть,
Юрка, – необыкновенно кротко вдруг объясняет она, – это не прихоть, я просто хочу побыть с тобой наедине и осознать себя в новом качестве жены, к которой вернулся обожаемый муж, пропавший сто лет назад. Успеем еще домой.
– На Котельническую? – лишь спрашиваю я, пренебрегая сотнями других вопросов, что устроили улей у меня в башке. А мед горек, потому что я пытаюсь много лет сам отвечать на эти вопросы.
– Нет, я поселилась отдельно. Уже давно. На Котельнической мама хлопочет над Ритусей. Ритуся сворачивается ежом, выставляет иголки. Оставила бы ее в покое, взрослую женщину, но слушать не хочет, хлопочет, сторожит, не спит и подозревает. И все зря. Там такие мучительные вибрации сейчас, на Котельнической-то. Как бы дом не развалился. Кстати сказать, Швивая горка ползет, все ждут обрушений и как-то даже предвкушают, а не ждут, будто бы беда желательна. Вот Горка наша и ползет. И помимо всеобщих предвкушений немалую роль здесь играют вибрации вокруг Ритуси, – снова смеется Юлька. Но смех горький, мутноватый, не прозрачный. Опалес-цирующий абсент, а не смех, запрещенное ядовитое пойло. – Побываем еще на Котельнической, не беспокойся. Яуза пока еще впадает в Москву-реку, и Никита Бесогон пока стоит, не развалился, но изумляется, должно быть, нынешней беспрецедентной по наглости круговерти бесов. Разнузданности. Так, во всяком случае, в некоторых, особо прозорливых, газетах пишут – «беспрецедентной разнузданности».
– Бесы и пишут, – улыбаюсь я, – это их стиль.
– Бесы? Это я тебе твоего однокурсничка цитирую. Помнишь такого Мотю Фиолетова? Нет? Он все хотел в шпионы, загадочно так выражался по этому поводу. В шпионы под личиной журналиста-международника. Журналиста-международника из него не получилось, думаю, внешность подвела. Нельзя же линяющих енотов в международники. Таким только на городских свалках шпионить.
– А. Вспомнил, кажется. Такой тип в шелковом шейном платке с торчащими звериными баками и мелкими зубками.
– Да. Международника из него не получилось, зато он процветает теперь на ниве «желтой» прессы. То есть на той же городской свалке. И слог у него соответствующий, у Моти. Впрочем, давненько о нем не слышно что-то, сгинул, писака.
– Вот как? – отвечаю рассеянно, потому что мне вдруг легче. Мне легче от того, что, сосредоточившись, мысленно сметая все столпившиеся кукольные домики и пышные палаццо, начинаю узнавать. – Это Рублево-Успенское?
– Ну да, ну да, – ехидно мурлычет Юлька. – И сейчас мы, если не ошибаюсь, встанем. Будем надеяться, ненадолго.
– Автомобильная пробка? – проявляю я осведомленность в делах столичных. Мы ведь тоже кое-что читаем и телевизор, бывает, смотрим, да-с.
– Автомобильная, – радостно соглашается Юлька и, ни слова не говоря, выскакивает из «черного воронка».
Вижу, как она лавирует меж пыльными боками иномарок, подпрыгивает, из-под руки смотрит вдаль, что-то, должно быть, для себя решает, перебрасывается парой слов с такими же любопытствующими непоседами и возвращается, удовлетворив любопытство.
– Как же я забыла! – восклицает она аффектированно, почти рыдая, воздевая руки, будто в древнегреческой трагедии. Прямо Еврипид. – У Муси сегодня день рождения, и Мусиными поклонниками устроено костюмированное шествие прямо по Рублево-Успенскому. Кому надо заплатили, шоссе перекрыли… О как! Но что такое Муся, позвольте спросить?! Ничего уж такого особенного. Поэтому пробка ненадолго, Юрочка, часа на три-четыре. Ну скажите, сколько там у Муси поклонников? И пол-Москвы не наберется. Еще, конечно, приезжие из Питера… А, ерунда. К вечеру будем на Николиной Горе. Точно будем. Но как же я забыла ее поздравить, звезду нашу огневолосую? Ай-ай-ай…