В парижских газетах, дошедших в Гималаи, сообщается много показательных знаков повсеместного почитания умершего писателя. Почтили его и друзья, почтили все страны и секторы. Даже в самых сдержанных отзывах высоко вспоминаются произведения Горького "На дне", "Буревестник", "Городок Окуров", "Мещане", "Мать" и его последние произведения: "Дело Артамоновых" и "Клим Самгин". И, в конце концов, добавляется: "Умер человек и художник, которого мы все любили". Итак, искусство объединило и врагов, и друзей. От самого начала своей яркой писательской деятельности Горький (его имя было Алексей Максимович Пешков, но все его знали по псевдониму) занял выдающееся место в ряду русских классиков. Как о всяком большом человеке и великом таланте, около Горького собралось много легенд, а с ними и много наветов. Кто-то хотел его представить бездушным материалистом, кто-то вырывал из жизни отдельные словечки, по которым нельзя судить ни человека, ни произведение. Но история, в своей неподкупности, выявит в полной мере этот большой облик, и люди найдут в нем черты, для многих совсем неожиданные.
Доктор Л. Левин в "Известиях" (20 июня) рассказывает о последних днях М. Горького:
- Алексей Максимович умирал, как и жил, великим человеком. В эти тяжелые дни болезни он ни разу не говорил о себе. В короткие, светлые промежутки болезни он говорил на свои любимые темы: о литературе, о так волновавшей его грядущей войне. Последние день и ночь он был в бреду. Находясь неотступно у постели, я разбирал короткие, отрывочные фразы:
"Будет война... Надо готовиться... Надо быть застегнутыми на все пуговицы".
Н. Берберова, работавшая с Горьким, сообщает о характерном эпизоде его жизни. "Это было в день прихода очередной книжки "Современных записок", с окончанием "Митиной любви" Бунина. Все было отставлено. Работа, корреспонденция, чтение газет. Горький заперся у себя в кабинете, к завтраку пришел с опозданием и в рассеянности... И только к чаю выяснилось. "Понимаете... Замечательная вещь... Замечательная..." - и больше он ничего не мог сказать о "Митиной любви". Трудно поверить, что этот человек мог плакать настоящими слезами от стихов Лермонтова, Блока и многих других. Вот что однажды написал он мне - в этой цитате отразилось все его отношение к поэтам и к поэзии: "Очень прельщает меня широта и разнообразие тем и сюжетов поэзии. Я считаю это качество признаком добрым, оно намекает на обширное поле зрения автора, на его внутреннюю свободу, на отсутствие скованности с тем или иным настроением, той или иной идеей. Мне кажется, что определение "поэт - эхо мировой жизни" - самое верное. Конечно, есть и должны быть уши, воспринимающие только басовые крики жизни, души, которые слышат лишь лирику ее...
Но А. С. Пушкин слышал все, чувствовал все, и потому не имеет равных... Разве есть что-нибудь лучше литературы - искусства слова? Ничего нет. Это самое удивительное, таинственное и прекрасное в мире сем".
Упоминание о похвале Горького повести Бунина характерно для широты взглядов Горького, тем более, что Бунин принадлежит к другой группе литературной, и потому такая похвала особенно ценна.
Многие ценные черты Горького выяснятся со временем.
Мне приходилось встречаться с ним многократно как в частных беседах, так и среди всяких заседаний комитетов, собраний. Во всем этом многообразии вспыхивали постоянно новые, замечательные черты характера Горького, подчас совершенно не совпадавшие с суровой наружностью писателя. Помню, как однажды, когда в одной большой литературной организации нужно было найти спешное решение, я спросил Горького о его мнении. Он же улыбнулся и ответил: "Да о чем тут рассуждать, вот лучше вы, как художник, почувствуйте, что и как надо. Да, да, именно почувствуйте, ведь вы интуитивист. Иногда поверх рассудка нужно хватить самою сущностью".
Помню и другой случай, когда в дружеском кругу Горький проявил епте одну, неожиданную для многих, сторону. Говорили о йогах, о всяких необычайных явлениях, родиной которых была Индия. Многие из присутствовавших поглядывали на молчавшего Горького, очевидно, ожидая, что он как-нибудь очень сурово резюмирует беседу. Но его заключение было для многих совсем неожиданным. Он сказал, внутренно осветившись: "А всетаки замечательные люди эти индусы. Говорю только о том, что сам видел. Однажды на Кавказе пришлось мне встретиться с приезжим индусом, о котором рассказывалось много таинственного. В то время я не прочь был и в свою очередь пожать плечами о многом. И вот мы, наконец, встретились, и то, что я увидал, я увидал своими глазами. Размотал он катушку ниток и бросил нитку вверх.
Смотрю, а нитка-то стоит в воздухе и не падает. Затем он спросил и меня, хочу ли я что-нибудь посмотреть в его альбоме, и что именно. Я сказал, что хотел бы посмотреть виды индусских городов. Он достал откуда-то альбом и, посмотрев на меня, сказал: "Вот и посмотрите индусские города". Альбом оказался состоящим из гладких медных листов, на которых были прекрасно воспроизведены виды городов, храмов и прочих видов Индии. Я перелистал весь альбом, внимательно рассматривая воспроизведения.
Кончив, я закрыл альбом и передал его индусу. Он, улыбнувшись, сказал мне: "Вот вы видели города Индии", дунул на альбом и опять передал мне его в руки, предлагая посмотреть еще. Я открыл альбом, и он оказался состоящим из чистых, полированных медных листов, без всякого следа изображений. Замечательные люди эти индусы".
Вот и такая черта Горького, разве она не свидетельствует о его вмещении и широком сознании?
Он очень хотел иметь мою картину. Из бывших тогда у меня он выбрал не реалистический пейзаж, но именно одну из так называемой "предвоенной" серии - "Город осужденный", именно такую, которая ответила бы прежде всего поэту. Да, автор "Буревестника" и не мог не быть большим поэтом. Через все уклоны жизни, всеми путями своего разностороннего таланта Горький шел путем русского народа, вмещая всю многогранность и богатство души народной.
Парижские газеты сообщают любопытное сведение:
"Горький в роли Гаруна эль-Рашида". "Известия" (21 июня) печатают фотографию М. Горького в облике бродяги.
Было это в 1928 году. Горькому захотелось посмотреть, что делается в новых пивных, что за люди сидят там, нет ли среди них его старых типов со "дна", что с ними сталось, каковы новые посетители и т. д. Но как реализовать такую экспедицию? Горький решил тряхнуть стариной, побродяжить. Он пристраивает бороду и - волосатый, заросший, как медведь, искусно загримированный - ведет задушевные беседы. В результате этого бродяжничества появился очерк, включенный в книгу "По Союзу Советов".
Знающие Горького понимают, что этот эпизод вполне для него характерен. Будучи истинным реалистом во всей вместимости, он считал нужным убеждаться на деле не только для внесения в свою записную книгу новых типов, но для установления синтеза для истинного расширения своего сознания.
"Он был доверчив, он доверял, он любил доверять, его обманывали... Однажды он вышел из своего кабинета напевая и выражая лицом такое сияние восторга, что все остолбенели. Оказывается, он прочел очередную газетную заметку об открытом кем-то где-то каком-то микробе".
Пришлось мне встретиться с Горьким и в деле издательства Сытина (Москва), и в издательстве "Нива".
Предполагались огромные литературные обобщения и просветительные программы. Нужно было видеть, как каждая условность и формальность коробила Горького, которому хотелось сразу превозмочь обычные формальные затруднения. Он мог строить в широких размерах. Взять хотя бы выдвинутые им три мощных культурных построения. Имею в виду "Дом всемирной литературы", "Дом ученых" и "Дом искусств". Все три идеи показывают размах мысли Горького, стремившегося через все трудности найти слова вечные, слова просвещения и культуры.
Нерасплесканной он пронес свою чашу служения человечеству.
От имени Лиги Культуры принесем наши искренние чувства памяти Горького, которая прочно и ярко утвердится в пантеоне всемирной славы.
12 июля 1936 г. Гималаи
БЛОК И ВРУБЕЛЬ
Среди множества разновременных встреч по всему миру особенно сохраняются в памяти общения с Блоком и Врубелем. Оба они были особенные. Оба они имели свой самобытный, присущий только, им стиль и способ выражения. Часто бывает, что особо схожие по внутреннему содержанию люди между собой не встречаются. Так, Врубель не встречался с Блоком - просто они совершала земной путь каждый по своей тропе. Но с этой тропы каждый из них видел чудесные дали, и в этих далях было так много подобного. Какими-то странными особенностями были окружены наши общения. Почему-то всегда случалось, что общения наши были какими-то особенными.
Посещения оказывались наедине. Легко, казалось бы, могло случиться, что кто-то мог прийти и внести обычность в беседу, но этого не случалось. Первый раз Блок пришел с просьбою сделать ему для его книги фронтиспис "Италия". Предвидение, выраженное в образах, свойственных лишь Блоку, своеобразно сказывалось во всех его речах. Он знал, что мы азиаты, и мудро претворял это утверждение.
Посещения оказывались наедине. Легко, казалось бы, могло случиться, что кто-то мог прийти и внести обычность в беседу, но этого не случалось. Первый раз Блок пришел с просьбою сделать ему для его книги фронтиспис "Италия". Предвидение, выраженное в образах, свойственных лишь Блоку, своеобразно сказывалось во всех его речах. Он знал, что мы азиаты, и мудро претворял это утверждение.
К Азии, или лучше сказать к Востоку, тянулся и Врубель. Он понимал и Византию, но именно ту Византию, в которой отобразился истинный Восток. Даже и в последних своих вещах, например в "Раковине", Врубель был знатоком Востока, ведь этим путем могли мыслить иранские, индийские и китайские мастера.
Незабываемо последнее посещение Врубеля, бывшее в 1905 году. Уже говорили о каких-то странностях, обозначавшихся в его жизни. Помним, он пришел довольно поздно вечером, и за чаем была беседа о новых задуманных картинах. Жили мы в доме Кенига на пятой линии Васильевского острова, столовая выходила во двор, и стояла полная тишина. Вдруг Врубель примолк и насторожился. Спросили его, в чем дело. Он прошептал: "Поет".
Спросили: "Кто поет?" - "Он поет, как прекрасно". Мы встревожились, ибо была полнейшая тишина, "Михаил Александрович, да кто же, наконец, поет?" Врубель как-то неожиданно остеклился: "Да, конечно, он, демон, поет".
При этом он спешно махнул рукой как бы прося не мешать. Мы замолчали. Елена Ивановна, которая очень любила Врубеля, тревожно смотрела на меня, и так прошло значительное время. Наконец, Врубель как-то особенно глубоко вздохнул. Настороженность пропала. Он поспешно поднялся из-за стола и начал совершенно прозаично прощаться, ссылаясь на поздний час. Замечательно, что даже когда Врубель заболел и был признан неизлечимым, то Академия художеств продолжала его ненавидеть, - настолько он был противоположен в своей сущности.
Когда мы хлопотали о пенсии ему, то именно из недр Академии посыпались возражения и множество кандидатов, которые, конечно, и в подметки Врубелю не годились.
Впрочем, академические круги не только ненавидели Врубеля, но и чуждались Блока, настолько их самобытное творчество было чуждо академической рутине.
ТОЛСТОЙ И ТАГОР
"Непременно вы должны побывать у Толстого", - гремел басистый В. В. Стасов за своим огромным заваленным столом.
Разговор происходил в Публичной библиотеке, когда я пришел к Стасову после окончания Академии художеств, в 1897 году.
"Что мне все ваши академические дипломы и отличия.
Вот пусть сам великий писатель земли русской произведет вас в художники. Вот это будет признание. Да и "Гонца"
вашего никто не оценит, как Толстой. Он-то сразу поймет, с какой такой вестью спешит ваш "Гонец". Нечего откладывать, через два дня мы с Римским-Корсаковым едем в Москву. Аида с нами! Еще и Илья (скульптор Гинцбург)
едет. Непременно, непременно едем".
И вот мы в купе вагона. Стасов, а ему уже семьдесят лет, улегся на верхней полке и уверяет, что иначе он спать не может. Длинная белая борода свешивается вниз.
Идет длиннейший спор с Римским-Корсаковым о его опере.
Реалисту Стасову не вся поэтическая эпика "Китеж града"
по сердцу.
"Вот погодите, сведу я вас с Толстым, поспорить. Он уверяет, что музыку не понимает, а сам плачет от нее", - грозит Стасов Римскому-Корсакову.
Именно в это время много говорилось о толстовских "Что есть искусство?" и "Моя вера". Рассказывались, как и полагается около великого человека, всевозможные небылицы об изречениях Толстого и о самой его жизни.
Любителям осуждения и сплетен предоставлялось широкое поле для вымыслов. Не могли понять, каким образом граф Толстой может пахать или шить сапоги.
Утром в Москве, ненадолго остановившись в гостинице, мы все отправились в Хамовнический переулок, в дом Толстого. Каждый вез какие-то подарки. Римский-Корсаков - свои новые ноты, Гинцбург - бронзовую фигуру Толстого. Стасов - какие-то новые книги, а я - фотографию с "Гонца".
Тот, кто знавал тихие переулки старой Москвы, старинные дома, отделенные от улицы двором, всю эту атмосферу просвещенного быта, тот знает и аромат этих старых усадеб. Пахло не то яблоками, не то старой краской, не то особым запахом библиотеки. Все было такое простое и вместе с тем утонченное. Встретила нас графиня Софья Андреевна. Разговором, конечно, завладел Стасов, а сам Толстой вышел позже. Тоже такой белый, в светлой блузе, потом прозванной "толстовка". Характерный жест рук, засунутых за пояс, так хорошо уловленный на портрете Репина.
Только в больших людях может сочетаться такая простота и в то же время несказуемая значительность. Я бы сказал - величие. Но такое слово не полюбилось бы самому Толстому, и он, вероятно, оборвал бы его какимлибо суровым замечанием. Но против простоты он не воспротивился бы. Только огромный мыслительский и писательский талант и необычайно расширенное сознание могут создать ту убедительность, которая выражалась во всей фигуре, в жестах и словах Толстого. Говорили, что лицо у него было именно значительное - русское лицо, такие лица мне приходилось встречать у старых мудрых крестьян, у староверов, живших недалеко от города. Черты Толстого могли казаться суровыми. Но в них не было напряжения, и само воодушевление его при некоторых темах разговора не было возбуждением, но, наоборот, выявлением мощной, спокойной мысли. Индии ведомы такие лица.
Осмотрел Толстой скульптуру Гинцбурга, сделал несколько кратких и метких замечаний. Затем пришла и моя очередь, и Стасов оказался совершенно прав, полагая, что "Гонец" не только будет одобрен, но вызовет необычные замечания. На картине мой гонец спешил в ладье к древнему славянскому поселению с важной вестью о том, что "восстал род на род". Толстой говорил: "Случалось ли в лодке переезжать быстроходную реку? Надо всегда править выше того места, куда вам нужно, иначе снесет.
Так и в области нравственных требований надо рулить всегда выше - жизнь все снесет. Пусть ваш гонец очень высоко руль держит, тогда доплывет".
Затем Толстой заговорил о народном искусстве, о некоторых картинах из крестьянского быта, как бы желая устремить мое внимание в сторону народа. "Умейте поболеть с ним" - такие были напутствия Толстого. Затем началась беседа о музыке. Опять появились парадоксы, но за ними звучала такая любовь к искусству, такое искаппе правды и забота о народном просвещении, что все эти разнообразные беседы сливались в прекрасную симфонию служения человечеству. Получился целый толстовский день. Па другое утро, собираясь обратно в дорогу, Стасов говорил мне: "Ну, вот теперь вы получили настоящее звание художника".
Священная мысль о прекрасной стране жила в сердце Толстого, когда он шел за сохою, как истинный Микул& Селянпновпч древнерусского эпоса, и когда он, подобно Бёме, тачал сапоги, вообще искал случая прикоснуться ко всем фазам труда. Без устали разбрасывал этот сеятель жизненные зерна, и они крепко легли в сознание русского народа. Бесчисленны дома имени Толстого, толстовские музеи, библиотеки и читальни его имени. И разве можно было вообразить лучшее завершение труда Толстого, как его уход в пустыню и кончину на маленьком полустанке железной дороги? Удивительный конец великого путника!
Это было настолько несказанно, что вся Россия в первую минуту даже не поверила. Помню, как Елена Ивановна первая принесла эту весть, повторяя: "Не верится, не верится! Точно бы ушло что-то от самой России. Точно бы отграничилась жизнь".
Я сейчас записываю эти давние воспоминания, а под окном от самой земли и до самого неба, через все пурпуровые и снеговые Гималаи, засияла всеми созвучиями давно небывалая радуга. От самой земли и до самого неба! Так же именно Елена Ивановна принесла и совсем другую весть.
Не раз доводилось ей находить в книжных магазинах нечто самое новое, нужное и вдохновительное. Нашла она и "Гитанджали" Тагора в переводе Балтрушайтиса.
Как радуга засияла от этих сердечных напевов, которые улеглись в русском образном стихе Балтрушайтиса необыкновенно созвучно. Кроме чуткого таланта Балтрушайтиса, ему, конечно, помогло и сродство санскрита с русским, литовским и латышским языками. До этого о Тагоре знали в России лишь урывками. Конечно, прекрасно знали, как приветственно имя Тагора во всем мире, но к сердечной глубине поэта нам, русским, еще не было случая прикоснуться.
"Гитанджали" явилось целым откровением. Поэмы читались на вечерах и на внутренних беседах. Получилось то драгоценное взаимопонимание, которое ничем не достигнешь, кроме подлинного таланта. Таинственно качество убедительности. Несказуема основа красоты, и каждое незагрязненное человеческое сердце трепещет и ликупт от искры прекрасного света. Эту красоту, этот всесветный отклик о душе народной внес Тагор. Какой такой он сам?
Где и как живет этот гигант мысли и прекрасных образов?
Исконная любовь к мудрости Востока нашла свое претворение и трогательное звучание в убеждающих словах поэта. Как сразу полюбили Тагора! Казалось, что самые различные люди, самые непримиримые психологи были объединены зовом поэта. Как под прекрасным куполом храма, как в созвучиях величественной симфонии, победительно соединяла сердца человеческие вдохновенная песнь. Именно так сказал сам Тагор о своем "Что есть искусство?".