Бутылка ударила его по голове и разбилась. Он схватился за лицо руками, размазал по толстым щекам кровь, смешанную с рябиновкой, попятился в коридор/ споткнулся о порог и молча рухнул навзничь.
-- Убью!-- дико закричала Люба.-- Всех поубиваю, как бешеных котов. Всех! Не трогайте меня! Не лезьте! В Сибирь пойду, на каторгу, а с вами, с гадами, рассчитаюсь!
Она упала на стул и положила голову на стол.
-- Девушки!-- сказала она с тихой тоской,-- Подружки мои дорогие! Неужто даже отмыться нам не дадут!
- Девушки!-- закричала она и затряслась.-- Я будто светлый сон видела... Спасибо тебе, дядя Гриша, спасибо, родненький мой. Спасибо вам всем.
Она захлебнулась слезами и закашлялась. Дядя Гриша стоял рядом с ней, дрожал и глотал слюну.
Я взял Любу за плечи. Даже сквозь платье я чувствовал, какие они были горячие.
Я понимал, что ей надо сказать то главное, что говорят человеку раз в жизни, чтобы его спасти. Но я не мог сказать этих главных слов о любви, помощи. Я не мог их сказать, как бы ни хотел этого. Может быть, надо было солгать, если бы была уверенность, что от этого Любе станет легче. Мои слова уже были сказаны давно, там, в Белоруссии, когда Леля, умирая, слегка оттолкнула меня и в глазах ее стояли, не проливаясь, глубокие слезы.
Да и не мои слова были нужны Любе. Слова эти должен был сказать дядя Гриша. Но что он мог, этот спившийся, дрожащий, хлипкий старик, живущий на свете из жалости.
И я ничего не сказал. Я взял руку Любы и пожал ее, а она быстро взглянула на меня сквозь слипшиеся от слез ресницы и погладила меня рукой по щеке.
Как бы ни ухмылялись серьезные люди, что бы они ни говорили о сентиментальности, я пронес этот взгляд через жизнь и никогда его не забуду.
В коридоре послышались быстрые шаги, звон шпор, громкие голоса. Я оглянулся. Весь коридор был заполнен толпой испуганных постояльцев гостиницы.
В комнату вошел тощий пристав с городовыми. Городовые вежливо придерживали шашки.
-- Прошу вас, барышня,-- сказал пристав сурово и как будто с сожалением.
Люба быстро встала и вышла, ни на кого не глядя. Она даже ни разу не обернулась.
Черного человека унесли. Девушки плакали, обнявшись, а дядя Гриша судорожно пил рябиновку -- стакан за стаканом, как воду.
Тогда человек на костылях, молчавший весь вечер, подошел к двери, закрыл ее и сказал:
-- Мы -- свидетели. На суде следует сказать, что этот человек накинулся на Любу с бранью и побоями и она ударила его бутылкой, защищаясь. И этот старик,-- человек с костылем показал на дядю Гришу,-- на суде должен быть трезвым как стеклышко. И показать то же, что все.
Тогда встал дядя Гриша. Он пристально посмотрел на человека на костылях и сказал очень веско:
-- Милостивый государь! Не вам учить меня законам благородства по отношению к женщине. Я всосал эти качества с молоком матери. Если судьба довела меня до падения, то это никому не дает права оскорблять мое достоинство. Я вам прощаю только потому, что вы поступили по-рыцарски.
И дядя Гриша крепко пожал руку человеку на костылях.
С этого вечера у меня что-то резко надломилось в сознании. Все, чего я раньше чурался, теперь меня не пугало. Я перестал относиться к людям так мимолетно, как относился раньше.
С тех пор я понял, что надо искать каждый проблеск человечности в окружающих, как бы они ни казались нам чуждыми и неинтересными.
Есть в каждом сердце струна. Она обязательно отзовется даже на слабый призыв прекрасного.
Вскоре после этого случая с Любой я перебрался из гостиницы "Великобритания" на завод, в чертежную комнату при снарядном цехе.
Помог мне в этом чертежник Гринько -- вялый чахоточный человек, бывший эсер. Он зашел однажды ко мне в номер, ужаснулся гостиничной вони и уговорил меня переехать в чертежную, хотя мне оставалось жить в Юзовке уже недолго.
В чертежной работал только один Гринько. Я приходил из цеха поздно и ночевал на деревянном диване.
Жизнь завода была так далека от удушливой жизни в гостинице, что казалось, между заводом и "Великобританией" протянулись сотни верст.
Каждый вечер после работы я ходил в бессемеровский цех. Часами я мог смотреть, как из исполинских вращающихся печей, похожих на стальные груши высотой в три этажа, льется расплавленная сталь.
По ночам я ходил смотреть на каждый выпуск чугуна из доменных печей. Зрелище было зловещее. Чугун лился по канавам в земле, дымясь багровым паром. Все вокруг было густо окрашено только в два цвета -- черный и красный. Рабочие в зареве жидкого чугуна были похожи на выходцев из ада.
Иногда я ходил в рельсопрокатный цех. Огромные вальцы, вздрагивая и скрежеща, заглатывали раскаленные добела стальные болванки и мяли их в своей металлической холодной пасти, чтобы выбросить вместо толстой болванки длинный брус. Он быстро шел из одних вальцов в другие, все время вытягиваясь, пока не превращался в темно-багровый рельс.
Готовые рельсы катились около самых ног по железным каткам, мерцая сотнями искр.
Все вокруг гремело, скрежетало, лязгало, свистело паром, дымило, сыпало искрами, ухало и звенело. Сквозь грохот доносились протяжные крики: "Берегись!" Рабочие быстро катили на стальных тачках раскаленные болванки. Если встречный не успевал вовремя отскочить, на нем начинала тлеть одежда. Кран проносил над головой такую же раскаленную болванку, придерживая ее в воздухе, как краб, двумя стальными клешнями.
Гринько уходил из чертежной поздно. Он был холостяк, и домой его не тянуло.
Когда Гринько уходил, я ложился на деревянный диван и читал. Мне нравилось, что в чертежной был слышен близкий гул завода. Было спокойно на душе от сознания, что рядом бодрствуют всю ночь сотни людей.
Я лежал, читал, смотрел на висевший, на стене портрет старика. Это был Бессемер, изобретатель нового литья стали. Потом я засыпал, и мне казалось, что я сплю в поезде,-- сквозь сон я слышал подрагиванье, гул и звон.
Гринько, сидя за своим наклонным чертежным столом, длинноносый, с падающими на шею волосами, напоминал карикатуру на Гоголя. Сходство усиливалось еще тем, что Гринько носил черную шляпу и старый черный плащ с застежками в виде львиных голов. Такие плащи носили одно время морские офицеры.
Я однажды рассказал ему о санитарном поезде. Он в ответ рассказал мне о том, как Соколовский освободил его из тюрьмы.
Я старался не говорить с Гринько на политические темы. Меня смущало то обстоятельство, что бывшего эсера приняли на работу в военный цех завода, да еще чертежником.
Гринько обо всем говорил с презрительной усмешкой, явно скучая, и только изредка в глазах его загорался короткий злой блеск.
Я заметил, что рабочие относятся к Гринько с насмешкой. Они звали его за глаза "отставной козы барабанщиком", явно намекая на его уход от революционной работы.
Однажды, когда я просвечивал снарядные стаканы электрической лампочкой, я нашел засунутую в снаряд записку:
"Не доверяйте соседу по чертежной. Записку спалите".
Я сжег записку и начал с тех пор присматриваться к рабочим, подававшим снаряды. Но лица у них были непроницаемые.
За день до моего отъезда из Юзовки я нашел в стакане прокламацию, отпечатанную на гектографе. В правом ее углу были оттиснуты слова: "Пролетарии всех стран, соединяйтесь!"
Это была большевистская прокламация, призывавшая к превращению империалистической войны в войну гражданскую.
Я прочел прокламацию и засунул ее в тот же снарядный стакан. Когда после обеденного перерыва я пришел в цех, прокламации в стакане уже не было. Рабочие поглядывали на меня, улыбаясь, но никто не сказал ни слова.
Поезд на Таганрог уходил вечером. Я попрощался с Гринько.
-- А вы меня зря боялись,-- сказал он, сидя, нахохлившись, за своей конторкой и не подымая глаз.-- Я, правда, бывший эсер. Но теперь я анархист.
Он помолчал и уныло добавил, как бы совершенно не веря собственным словам:
-- Анархия -- это единственное разумное устройство человеческого общества.
-- Ну что ж,-- сказал я,-- помогай вам бог!
-- Или вы оппортунист,-- сказал Гринько так же тихо, но уже злым голосом,-- или циник. А я думал, что имею дело с передовым юношей.
-- У меня в документах написано: "Мещанин города Василькова Киевской губернии". Чего же вы от меня хотите! Во всяком случае, я вам благодарен за гостеприимство и потому ни в какие споры лезть не хочу.
-- А вы, кажется, далеко пойдете,-- уже грубо, не скрываясь, сказал Гринько.
-- Ну, так далеко, как вы, я не пойду! За это я ручаюсь. Прощайте.
Я взял свой чемодан. Гринько сидел все так же нахохлившись, смотрел на меня маленькими глазами, сопел и молчал.
Я вышел.
Ночью я дожидался в сумрачном буфете на станции Ясиноватой поезда в Таганрог и думал, что вот пройден еще один небольшой этап жизни и вместе с ним прибавилось горечи. Но, как это ни странно, горечь не только не замутила, а, наоборот, усилила веру в приход прекрасных дней, в приход всенародного освобождения.
Оно придет, говорил я себе. Оно не может не прийти хотя бы потому, что в самом ожидании его уже заключена огромная плодотворная сила.
О записных книжках и памяти
Писателей часто спрашивают, ведут ли они записные книжки или полагаются только на память.
Большинство писателей ведет записные книжки, но редко пользуется ими для своей работы. Записные книжки существуют в литературе главным образом как самостоятельный жанр. Поэтому их и печатают наряду с романами и рассказами того пли иного писателя.
Еще в гимназии учитель "русской словесности" старик Шульгин любил повторять нам, что "культура -- это память". Сначала мы не очень соображали, о чем говорит Шульгин, но с возрастом поняли, что это действительно так.
-- Мы,-- говорил Шульгин,-- держим в своей памяти века. Вся история мира, воображение, человеческая мысль -- все это хранится в памяти и заставляет работать наш разум. Если бы не было памяти, мы бы жили, как слепые кроты.
Для писателя память -- это почти все. Она не только хранит накопленный материал. Она задерживает, как волшебное сито, все самое ценное. Пыль и труха просыпаются и уносятся ветром, а на поверхности остается золотой песок. Из него и надлежит, по всей видимости, создавать произведения искусства.
Заговорил я о записных книжках не случайно.
Несколько лет назад мне дали прочесть записную книжку одного умершего писателя. Я начал читать ее и убедился, что это были не отдельные короткие записи, как это всегда бывает в записных книжках и дневниках, а довольно связное описание неизвестного приморского города. Ниже я постараюсь воспроизвести это описание с возможной точностью.
Чем дальше я читал эту записную книжку, тем яснее проступали в памяти позабытые краски и запахи, какие-то знакомые места. Но я не мог сразу вспомнить, где я видел эти места и когда это было. Они выступали, как из тумана или из давнего сна, который стараешься восстановить по кускам, как склеивают разбитую статую.
Что же было в этих записях?
Прежде всего было точное описание деревьев и цветов акации.
"Цветы эти тронуты желтоватым и розовым налетом и кажутся чуть подсохшими.
Тень перистых акациевых листьев падает на белые стены и колеблется даже от незаметного ветра. Достаточно взглянуть на эту живую тень, чтобы понять, что ты -- на юге и невдалеке от моря.
Когда акация осыпается, ветер несет вороха цветов по улицам. Они с шумом, подобно сухому прибою, катятся но мостовым и набегают на садовые ограды и стены домов".
В этой книжке была еще запись о портовых спусках. Спуск в гавань, выход к кораблям, к морским просторам -- это не такая малость для литературного описания, 'как может сгоряча показаться.
"Мостовые на портовых спусках отполированы до свинцового блеска подковами битюгов. Между камней прорастают из рассыпанных зерен всходы овса и пшеницы. Крутые подпорные стены заросли дроком. Он свешивается сверху, как остановившийся водопад из непролазного переплетения веток, листьев, колючек и желтых цветов.
Кое-где в этой пыльной зелени вырублены ниши. В них скрыты маленькие кофейни и лавчонки. Там торгуют сельтерской водой и баклавой -- слоеным греческим печеньем на меду.
В кофейнях передняя стена всегда застеклена. Сквозь нее видно людей в линялых тельниках, азартно играющих в карты.
Но это не все. Тут же сидят на низких скамеечках старые женщины и продают жареные каштаны. Угли в мангалах наливаются жаром. Слышен непрерывный легкий треск,-- это лопается скорлупа каштанов.
Крутой поворот -- и внизу, как на детской картинке, появляется совершенно игрушечный порт.
Узкие молы заросли травой. Она закрыла рельсовый путь. И это жаль. Иначе мы могли бы увидеть красные от ржавчины рельсы и цветы ромашки, льнувшие к рельсам белыми головками.
В жерле каждой чугунной причальной пушки стоит, как в стакане, солоноватая вода. Нужно нагнуться к ней, и вы услышите запах, от которого у вас забьется сердце,-- запах океана и полыни, тот запах, что освежает голову и напоминает о плаваниях, целительных для сердца и плодотворных для ума.
Зеленоватые маленькие волны плещутся о сваи.
Мартыны пронзительно вскрикивают и алчно хохочут, увидев с высоты стаю доверчивых мальков.
Звенит от ударов волн о цоколь железная сквозная башня мигалки -'маленького сигнального маяка на оконечности мола.
На портовых мачтах висят таинственные знаки -- шары и конусы.
Что предсказывают эти черные шары? Может быть, мутный шторм. А может быть, полный штиль. Тогда прозрачность воздуха как бы растворяется в морской воде. И море, впитав эту чистоту, тоже станет прозрачным до дна.
Нет, должно быть, будет шторм. Тревожно шевелятся черные паруса рыбачьих шаланд. Быстро мигают в сумерках бортовые огни.
Мысль о далеком морском путешествии уже запала вам в душу. Но все-таки немного жаль покидать этот уютный город, где ветер похлопывает синими и зелеными ставнями по стенам, а в освещенных комнатах видны на полках толстые книги, вероятно комплекты "Нивы", "Вокруг света" и "Родины".
Но все равно вы не можете уехать, потому что в порту нет пароходов. Они останавливаются далеко на рейде.
Неужели в этом порту нет пароходов? Есть, конечно, портовый буксир. Он добродушно посапывает у причала. Есть старая шхуна "Труженик моря". Есть два разоруженных корвета.
Давным-давно их привели на слом, но пока что они стоят среди порта, опустив в воду, как вытянутые руки, тяжелые якорные цепи. Корветы вспоминают сквозь сон свое прошлое, когда они проходили Магелланов пролив и резали форштевнями маслянистую воду Архипелага.
В темноте можно, хотя и с трудом, разглядеть их изогнутые носы-тараны, бугшприты и трубы.
Днем можно подплыть к одному из этих корветов на лодке, дать пачку папирос "Цыганка Ада" сторожу и потом сидеть на палубе в тени от трубы и читать все, что вам будет угодно и сколько будет угодно. Конечно, лучше всего в таком месте читать или стихи, или описания путешествий,-- такие, как "Фрегат "Паллада" или дневник капитана Кука.
Но, в общем, выбирайте сами, к какой книге вас больше влечет эта белая от старости палуба и запах железных бортов, заросших по ватерлинии бахромой водорослей.
С палубы этих корветов -- свидетелей кругосветной славы -- хорошо видно море.
Оно не сверкает лазурью, бирюзой, сапфиром, аквамарином и прочими красотами южных морей.
Оно зеленоватое и тихое. Единственным его украшением являются облака. Море охотно отражает их, понимая, что они оживляют его простор.
Облака медленно подымаются с юга. Они похожи на средневековые города с крепостными башнями, соборами, базиликами, триумфальными арками, блестящими рыцарскими знаменами-орифламмами и дальним планом снежных гор -- Монбланов и Монтероз.
Какой-то сумасбродный художник причудливо осветил эти города. И облака сияют, разгораясь к закату, всеми полуцветами вечерней зари -- от синего до золотого и от пурпурного до серебряного".
Я читал эту запись, и что-то знакомое мучило меня. Я искал хотя бы какого-нибудь названия, имени, чтобы узнать этот город. Я уже догадывался в глубине души, о каком городе идет речь, но не был еще окончательно уверен в этом.
Ara! Вот! Наконец! "Удивительно, что в книгах одного замечательного нашего писателя -- уроженца этого города -- не отразилось ничего, о чем сказано выше,-- ни моря, ни порта, ни акации, ни черных парусов".
В этих словах заключалась разгадка. Ну конечно, все это было написано о Таганроге -- родине Чехова.
Как только я догадался об этом, все прочитанное ожило, потеряло налет отстраненности, какой был во время чтения, и приобрело резкую выпуклость и реальность.
Да, это был Таганрог. Таким я его увидел в 1916 году, когда приехал из Юзовки и прожил в нем до поздней осени.
Таким я увидел его потому, что был молод и романтически настроен, зачитывался стихами и морскими книгами и видел то, что мне хотелось видеть.
Поэтому я долгое время боялся попасть в Таганрог в зрелые годы, чтобы не разочароваться и не застать его совершенно непохожим на тот город, каким он впервые явился передо мной.
Что делать! С возрастом мы теряем спасительную способность преувеличивать.
Но в 1952 году осенью я случайно попал в Таганрог и убедился, что в молодости я был все же прав. Таганрог был так же хорош. Он не потерял свою прелесть, хотя она и приобрела иной характер. Сейчас это был город учащейся молодежи -- юношей и девушек, звонких перекличек на улицах, смеха, пачек книг в руках, пения и споров.
А там, где в 1916 году были невзрачные окраины, появились новые маленькие нарядные города -- рабочие поселки около новых заводов. Они окружали старый Таганрог шумным кольцом.
Но в самом Таганроге было по-прежнему пустынно, уютно и тихо. Рыбачьи банды на черных парусах отрывались от берега и уходили в море так плавно, что с горы, где стоит бронзовый Петр, казалось, будто ветер разносит по морю черные осенние листья.