Сухая и длинная, как приворотная жердь, Аглая слыла женкой сварливой, донельзя охочей на многие придирки, задирки, криканья непотребные; редкий день она не кляла мужа и непоседливых чад, которых у нее было то ли пять, то ли шесть. Василько не мог о том прямо сказать.
Сказывал Анфим, что были у прежнего володетеля еще холопишки, но иные вымерли, а иные разбежались розно. Есть у Василька еще один холоп, понаехавший в село вместе с ним из Владимира. Звали его Пургасом.
«Кого это несет в такую пору?» – встревожился Василько, наблюдая, как Павша открывает ворота. Он постоянно испытывал надежду и страх, когда на его подворье являлись незвано.
Страх он испытывал из-за опасения, что великий князь, вспомнив о нем, повелит отчину отобрать, а самого прикажет погнать под крепкой стражей в студеные тундрявые земли. И наедут с гиканьем и многоречивой бранью люди, надругаются над ним, затем бросят повязанного и посрамленного в сани, накинут на голову смердящую овчину и повезут по петляющей в лесах заснеженной дороге.
Он все поджидал гонца из Владимира с доброй вестью. Даже во сне ему снился этот гонец: ражий молодец с густыми заиндевелыми бровями и морозным румянцем на осунувшемся лице. В багряных портищах, вестимо. Смотрит весело и участливо, правит речи долгожданные. Ты-де совсем засиделся здесь, Василько; ты-де садись немедля на коня, ибо солнце наше, великий князь Юрий Всеволодович, нелюбье свое отложил и наказал тебе прибыть в стольный град.
Василько со смешанным чувством облегчения и разочарования увидел, как в раскрытые ворота вошел крестьянин. Он вел каурую лошаденку, запряженную в сани. В воротах не перекрестился, кобель борзой, шапки не заломил. Видно, крестьянин из села или ближних деревенек; из дальних починков людишки боязливы.
В крестьянине Василько узнал закупа Карпа. Карп сел на землю осенью. Вспоможения ради Василько дал ему лошадь, избу, зерно, землю. Теперь работать Карпу на Василька двадцать лет.
На краю саней Василько узрел то ли кадь, крытую рогожей, то ли человека, сидевшего согнувшись. Не усмотришь издали. А тут еще Карп с Павшей загородили сани и принялись между собой беседы творить. Вот и подмога им великая: сам Пургас выполз из хором на белый свет и, сутулясь, побежал к воротам.
Короткий зимний день угасал. Из застывших темно-серых туч повалила колкая снежная крупа. На колокольне, вспугнув крикливое воронье, пробили к вечерне. На село медленно опускались сумерки. Василько пошел прочь с сеней.
И этот день не принес ни успокоения, ни отрады. Как разорвать раздражавшее бытие, в котором все наперед ведомо? Доподлинно знает Василько, что будет с ним завтра, послезавтра, через седмицу. Как совладать с дурным предчувствием? Мнилось ему: опала, смерть матери, тяготившее одиночество – не предел его скорбям, это еще цветочки, а ягодки впереди будут. Как избавиться от часто посещавшего его жуткого видения?
По пути из Владимира он, уже опальный, зашел в храм, повинуясь не столько желанию утешить скорбную душу и отдохнуть от утомительной скачки, сколько подчиняясь необъяснимому внутреннему зову. Посередине храма увидел колоду с упокойником. Подле ее изголовья стоял священник и что-то поспешно говорил нараспев, размахивая кадилом. Вокруг колоды застыли люди со склоненными печальными лицами. Василько быстро и тихо прошел по стене, остановился у первой попавшейся иконы, сотворил крест и поклон и направился к выходу. Взгляд его случайно скользнул по колоде, и он заметил в просвете меж спинами обступивших ее людей продолговатое и крупное лицо упокойника, резко выделявшееся своей застывшей отпугивающей белизной среди золотистого одеяния священника и мрачно синих, черных одеяний скорбевших. В памяти Василька еще запечатлелись кустистые пепельные брови покойника, его большой покатый лоб, на котором подрагивали отблески свечных огней, длинный, нависший над верхней губой нос с широкими мясистыми крыльями и чуть задравшаяся вверх густая посеребренная борода.
Он вышел из храма, испытывая досаду и желая навеки забыть и эту церквушку, и усопшего, и все недобрые мысли, навеянные случайной встречей. Но видение не отпускало его. Оно приходило внезапно, чаще всего когда ночь окутывала своим густомрачным саваном землю, тишина давила на издерганную душу и еще более чувствовались одиночество и неприкаянность. Василько метался по горнице, крестился, молился неистово. Только укоряли его с иконы большие и строгие глаза Богородицы.
Вошел в горницу. Горница была для него и темницею, и отрадою. Она тешила теплом, питием, брашной, давила теснотой и одиночеством. А в горнице по левую руку от низкой двери – высокий и длинный ларь, печь полукруглая, глинобитная, а по правую руку – ларь расписной да конник, да в красном углу стол, лавки. А над столом – образ Богородицы, а в ларях – рухлядь Василька и Пургаса, а почивал Василько на коннике под овчиной, а Пургас на высоком ларе – под рогожей.
Василько прилег на конник и закрыл очи. Внезапно вспомнились подробности опалы.
Смутно, околицами и проселками, доходили до престольного града слухи, что объявились в Приволжских степях татары (те самые языцы, что киевских и черниговских князей побили на далекой реке Калке) и ну жечь, ну палить, сечь да побивать. Сказывали знающие мужи, что татары числом велики, на рати крепки и удалы, ворогов побивают без жалости, не щадят ни стариков, ни чад, млеко сосущих. Одни не верили жутким слухам, другие верили, но не остерегались. Мало ли что в диком поле творится, не один век бьют там сыроядцы друг друга, а к нам, в заокские дебри, степняки никогда не захаживали, разве только мордва побалуется на рубежах.
Так думал и Василько. Но вскоре прибежали болгарские послы и поведали о погибели своей земли. Послы просили великого князя Юрия принять уцелевших болгар под свою могущественную руку. Владимирский князь и его бояре возрадовались: буйный и непокорный сосед сам на поклон пришел; послов досыта кормили, допьяна поили, а людей болгарских селили на порубежные и пустынные земли по реке Оке.
Селил пришлых болгар боярин Жирослав, при котором Василько был. Жирослав вскоре разболелся: трясла его трясовица, напала на него огневица – лежал боярин в шатре день и ночь, едва его медом отпоили. Вместо боярина Василько сам-третей межу проводил, льготные грамоты давал, отводил землицу под пашни, пожни и подворья.
Василька поразило гнетущее состояние болгар, постоянное ожидание ими приближающейся беды. Их дети не смеялись, играли в полоняников, боялись огней. И спрашивали не единожды болгары, не придут ли татары на порубежье великого князя? И начался промеж них такой мор, что Василько едва унес ноги живым и невредимым.
С тех пор вошел в его душу страх. Он стал перечить именитым, глаголил, что пришло время отложить в сторону распри, замириться с князьями, совокупить все полки русских земель и выйти на татар в чисто поле.
Сначала над ним смеялись, затем, подивившись упрямству, советовали не плести негожие речи, напоминали, как почти двадцать лет назад пошли киевские, черниговские, галицкие и иные князья противу татар, да еще загодя переругались меж собой и были нещадно биты. Сами себе напакостили и татар озлобили.
Вспоминали владимирские мужи худым словом Мстислава Удалого: «Он первый распрю меж князьями затеял!», хвалили мужи Василька Ростовского: «И чести не потерял, и дружину уберег!», хулили мужи Александра Поповича: «А кто посылал этого шпыня противу татар? Сам голову сложил и сколько добрых молодцев подвел под татарские сабли!»
Василько вознегодовал от таких высокомерных и нелепых речей. Особенно пришлось ему не по нраву, что поносили Александра Поповича. Ведь не о себе пекся богатырь, а о земле Русской, не нужны были ему слава и богатство, хотел своим примером попенять князьям, что довольно лить кровь в пустых усобицах, пора о Русской земле помыслить. И как полегла его дружина? Ведь не поспела к сроку (уже бежали русские полки, гонимые ворогом) и могла, поворотив тыл, вернуться домой в целости, но кинулась на татар, закрыв собой бегущих воинов, и полегла вся за други своя. Да за это достоин Александр вечной памяти, а его поносят. Еще было обидно слушать, как посмехаются над тем, что выстрадано им не за один день, не за одну ночь.
И однажды Василька прорвало. Он вскричал, заглушив извечный страх перед высокородством:
– Зачем потешаетесь над моими речами? Не до смеха будет, когда в ворота постучится татарин! – Он с наслаждением отмечал, как вытягиваются в недоумении, искажаются злобой и краснеют лица бояр; его окрыляла их растерянность. – Александра Поповича поносите! Знайте, что пройдут века и забудут о тучных владимирских боярах, а Александра будут славить!
Он понимал, что переступил порог, за которым извечная и подчас скрытая борьба между старшей и молодшей дружинами великого князя превращается в схватку старшей, сильной и славной, дружины с ним одним и быть ему наверняка битым, если на его сторону не встанет князь Юрий.
Гневный княжеский окрик осадил не поднимающийся боярский ропот, а его пылкие речи:
– Замолчи, брех! Иди прочь, пес, ты мне более не надобен!
– Моли Бога, что легко отделался, – укоряли после Василька друзья-сотоварищи. – Да за такие речи можно головы лишиться. Зачем приплел Александра Поповича? Ведь Попович гонял князя Юрия на Липице! Верно, от заздравных чаш твой ум поистерялся!
От невеселых дум Василько закручинился. Он повернулся на бок, подогнул ноженьку и уснул, в чем был, непокрытый.
Глава 2
Василько проснулся от холода. Как он ни ворочался, как ни старался, подогнув ноги к животу и прижав руки к груди, согреться, не мог унять бившую дрожь. Он открыл глаза. В горнице было так темно и тихо, что ему показалось, будто жившие подле люди покинули его и он остался один-одинешенек среди непроходимых лесов и матерых сугробов. Василько сел на конник и застыл в ожидании Пургаса, которому в этот час полагалось быть в горнице и о здравии спрашивать, светильники зажигать, печь топить.
– Пургас! – возопил Василько и машинально топнул ноженькой. Никто не отозвался на его зов.
– Пургас! – в другой раз вскричал Василько и прислушался, надеясь уловить легкие шаги Пургаса или медвежью поступь Павши. К своему удивлению, он услышал женский голос, доносившийся со стороны поварни. То была не Аглая, которой своим утробным гласом токмо лошадей пугать да немощного ключника Анфима.
– Пургас!.. Пес смердячий! – что есть мочи вскричал Василько. Послышалось дверное хлопанье, заскрипели половицы в соседней клети, жалобно, будто малое чадо, взвизгнула дверь – в горницу влетел Пургас. В руках свеча. По мрачным стенам горницы поплыла уродливо вытянутая и изогнутая тень холопа.
– Где тебя носило, выблядок? – слегка попенял Пургаса Василько. Пургас принялся торопливо зажигать светильники.
– Горница словно три дня не топлена, совсем околел, – пожаловался Василько. «Паршивой свинье и Петровки мороз!» – подумал Пургас.
– Лампадку-то, лампадку не забудь… – раздраженно наказывал Василько.
Он едва сдерживался, чтобы не прибить холопа. Что-то случилось с Пургасом: не поклонился, о здравии не спрашивал, и не было на его роже и тени смущения; он явно поспешал куда-то и, зажегши светильники и лампаду, направился к выходу. Василько даже дар речи потерял от такого невежества, так и сидел с открытым ртом и тупым изумленным взглядом. У двери Пургас остановился, хлопнул себя по лбу, повинился:
– Не гневись, господине! Совсем ополоумел я. Здоров ли? Сладко ли почивал?
Верно, стало стыдно холопу: скалится виновато и в глаза Васильку смотреть остерегается. А может, не стыдно вовсе? Может, кривит душой? Совсем Василько избаловал Пургаса. Не нужно впредь с ним трапезничать сам-друг, а надобно бить его смертным боем, дабы страх в сердце носил, чтобы детям и внукам своим передал трепет перед государем. Но не стал Василько наказывать Пургаса, только посрамил многими поносными словами и еще похулил его мать и отца.
Не впервой приключалось размирие между Васильком и Пургасом. Порой приходилось холопу познать тяжелую руку господина. Но Василько был отходчив и спешно пытался загладить свою грубость то ли доверительной беседой, то ли одарив Пургаса собственными портами, либо предложив разделить трапезу. Пургас, напившись и насытившись, пел Васильку мордовские песни.
Холоп смиренно выслушал упреки; когда же иссяк господский бранный запал, робко спросил, что пожелает искушать Василько, и, выслушав господина, мотнул головой да был таков.
Обряд был соблюден: невежество холопа замечено и пресечено – Василько успокоился и стал ожидать ужина. Опять услышал незнакомый женский голос.
Голос был молодой, звонкий, чистый и доносился вновь со стороны поварни.
Стоял в поварне горьковатый чадящий дух, было в ней сорно, душно и тесно, копоть наросла на ее бревенчатых стенах черной жирной корой. Василько завсегда, будучи в поварне, то об угол стола ударится, то лавку опрокинет, кувшин побьет либо свитку запачкает так, что, сколько ни мой, ни три, все едино грязное пятно останется. Еще завелись в поварне наглые и юркие мыши, иные из них даже в горницу забегали. Не любил Василько бывать в поварне.
Да и хоромы были ему нелюбы. Сколько ни жил в них Василько, а все они казались ему чуждыми, все чудился ему оставшийся от прежнего хозяина дух. И грязно, пусто, студено. Стороннему человеку, наверное, подумалось бы, что не живут здесь люди, а лишь наехали нечаянно, дабы отсидеться от лютой стужи, перезимовать кое-как и по первому теплу покинуть их без сожаления.
Рассказывал ключник Анфим, что мыслилось сотворить те хоромы великими, предивно украшенными, не иначе как с теремом, повалушею, горницами светлыми, косящатыми окнами, кленовыми сенями, красным крыльцом и столчаковой избой – все на высоком подклете и непременно чтобы крыша полубочкой была. Для того нанял бывший володетель плотников из далекой рязанской земли.
Пока крестьяне лес возили на подворье, пока ждали косопузых плотников, пошли дожди. Володетель от скуки и тоски пил каждый Божий день; молвили дворовые, что по ночам ему мерещились косматые хвостатые чудища с малиновыми харями и кривыми мохнатыми ногами. Спохватившись, володетель дал Анфиму немного кун и побежал прочь из села. Тех кун, по клятвенному заверению Анфима, хватило только на подклет, горницу, клеть, поварню, сени кленовые, двухскатную крышу и переднее крылечко.
В подклете не только дворня, но и собаки находиться не могли. Бегают там какие-то гады. Третьего дня пустили в подклет кота и дверь за ним закрыли – сгинул кот.
А вот другое лукавство: поварню в хоромах срубили. Это видано? Любой добрый господин береженья ради рубит поварню на дворе, подалее от хором. И пребывает в страхе Василько, ожидая истошного крика: «Горим!», случись беда огненная – из горницы выскочить не успеешь.
Но более всего докучало Васильку отсутствие столчаковой избы. Коли прижмет нужда – беги что есть мочи на двор в стужу лютую, метель, дождливое ненастье. Догадались поставить в клети помойное ведро, но ходят в то ведро и Пургас, и Анфим, и даже Павша украдкой, и, верно, Аглая ходит. Оттого ползет вонь из ведра по всем хоромам, а пуще всего в горницу Василька.
А еще осенью, темной ночью, прохудилась над горницей крыша – промочили хляби небесные Василька до последней косточки. По утру он рассвирепел и погнал все село, все дальние и ближние починки ту крышу чинить. Более не текла крыша. Нет, не по сердцу Васильку эти хоромы.
На ужин Василька потчевали ухой карасьей, капустой крошеной с рассолом и сушью. Подивился Василько. Не привередлив он был к трапезе, но больно наскучила однообразная, наспех приготовленная Аглаей еда. То кисло, то сухо, то горько, то несолоно, то твердо. Но Пургас принес пышную, мягкую и еще теплую ковригу. Такую ковригу Василько ел только у матери. Еще Пургас поставил на стол кувшин с пахучим хмельным медом.
Василько ел быстро, пил много. Пургас стоял подле господина.
Пургас стал холопом Василька после скорого набега суздальской дружины в мордовские леса. Суздальцы взяли на щит укрывшуюся в дебрях мордовскую крепостцу. Среди огня, крови и насилия Василько отыскал прятавшегося в погребе юношу. Мордвин плакал навзрыд, размазывая слезы по перепачканному сажей лицу…
Поначалу Пургас тужил крепко, по ночам рыдал, зажав рот руками, но со временем пообвык, познал язык, окрестился, приняв христианское имя Михаил. Зело охочие на потеху товарищи Василька нарекли холопа Пургасом в честь мятежного мордовского князя. Он на то обиды не выказал, но обрадовался несказанно.
Пургас был росточка невеликого; очи, будто у татя, глубоко запали в глазницы, лик же скуластый, веснушчатый, лоб узкий и шишковатый, бородка реденькая.
Спроси какой-нибудь добрый человек у Пургаса:
– А что тебе надобно? О чем помышляешь?
Задумается Пургас, привычки ради, примется копать пальцем в носу, затем очи его зажгутся, и прямодушная улыбка смягчит душу собеседника.
– Хочу ожениться! Еще ключником быть хочу. Как помре ключник Анфим, ходить мне с ключом. Еще любы мне свитка суконная да соболья шапка, да сафьяновые сапожки, да кожух червленый, – скороговоркой молвит Пургас.
– Почему забыл родную сторонушку? – поинтересуется добрый человек. Пургас вздохнет сокрушенно, лик его помрачнеет. Он раздраженно скажет:
– А до того тебе, человече, дела нет! Ступай себе мимо.
Пургас, наблюдая за трапезой господина, испытывал все более усиливающееся желание разделить с Васильком и питие, и брашну. И не сказать, что был голоден, но больно хотелось отведать источавшей сытное благоухание ковриги. Василько же на ту ковригу особо напирал: кромсал ее вострым ножиком, запихивал в рот немалые куски и жевал беспрестанно.
«Может, попросить у него немного ковриги? – размышлял Пургас. – А даст ли? Ишь, как приложился… Господи, он опять от ковриги кусок отрезал, да большой какой! Чтобы тебе этот кусок комом в горле встал! Чтобы тебя скривило, окаянного! – внезапно Пургаса осенило: – Налью-ка я ему в кубок поболее меду. Ради меда он не только ковригу, но и родную мать забудет». Он взял кувшин с медом и наполнил порожний кубок Василька. Рука его дрогнула, и немного меда пролилось на стол. Василько с укором посмотрел на холопа, но мед выпил.