Злая Москва. От Юрия Долгорукого до Батыева нашествия (сборник) - Наталья Павлищева 36 стр.


На дворе и взаправду мело, и как мело. С посвистом, подвыванием и стоном носился над землей ветер. Он срывал полегшие снега, наметал свежие сугробы, засыпал хоромишки по самые крыши, пугал честной народ и животину.

Слушая то оплакивающий, то угрожающий посвист ветра, Василько испытывал удовлетворение, что надежно укрыт от непогоды, что сидит в тепле, сытый и хмельной, в окружении близких людей, и что его конь накормлен. Ему было приятственно слышать неторопливую рассудительную речь Саввы, наблюдать за заметно смущавшимся Оницифором – даже ссора с Матреной позабылась.

Савва – невысок и сухощав. Его лицо с впалыми щеками, вздернутым носом и курчавившейся свалявшейся бородкой казалось привычным, простым. Портили только крупные потемневшие, росшие вкривь и вкось зубы. Но стоило Савве обстоятельно, с подкупающим участием заговорить, добродушно улыбнуться, как он начинал завораживать спокойной рассудительностью и степенностью – хотелось слушать и видеть его.

Василько помнил то время, когда Савва объявился на дворе. Он пришел издалека, из опустошенной половцами и усобицами Черниговщины, сказался дальним отцовским сородичем и стал поживать в семье, помогая отцу плотничать и удивляя всех непривычным аканьем. Юная Матрена поначалу посмеивалась над странным жильцом, но затем Василько стал примечать, что сестра при виде Саввы затихает и краснеет, а родители подолгу перешептываются между собой.

И вот смущенные, непривычно ярко разодетые Савва и Матрена сели в красном углу; перед ними – развеселые и хмельные гости, полупьяный отец, суетливая мать, и он, ошеломленный учинившейся кашей и множеством гостей, от которых стала тесной родная изба, шумом и громогласным пением, визгливым плясанием и тем, что Савва и Матрена, доселе никем не выделяемы, теперь возносимы и почитаемы. Он догадывался: в жизни Матрены и Саввы совершилась значимая и малопонятная ему перемена, будившая в нем воображение и множество смущающих вопросов.

– Ты, Василько, не тужи, что великий князь опалился на тебя. Дальше от князей – голова целей, – утешал гостя Савва.

– Что ему тужить, – вмешалась Матрена, – не изгой, не смерд какой-нибудь, а вотчинник!

Василько насторожился. Беседа, доселе состоявшая из воспоминаний и расспросов о былых знакомых, затронула его. Он не хотел, чтобы Матрена упомянула о его намерении жениться на рабе, и потому торопливо сказал:

– Как Оницифор-то подрос!

– Помощник добрый мой! Знатный плотник из него выйдет, – охотно откликнулся Савва, любовно посматривая на зардевшегося сына, который сидел напротив отца и Василька подле матери.

– Ты не сглазь, не сглазь! – прикрикнула на мужа Матрена. – Сколько раз я тебя просила: не гневи Бога неуемной похвальбой! От твоих слов либо Оницифор возгордится сверх меры, либо беду накличешь. И так троих схоронила…

– Видишь, Оницифор, как мне от матери досталось, – примирительно рек Савва. Было заметно, что он доволен сыном. И Василька занимал племянник. Он часто вглядывался в чистое, еще по-детски нежное лицо Оницифора, в его угловатую, только-только начинавшую вбирать мужскую твердь фигуру и завидовал этой еще не испорченной людьми юности.

– Дядя, верно ли молвят на торгу, что какие-то татары промышляют Рязанскую землю? – сказал окрыленный вниманием Оницифор. Юноша давно порывался спросить дядю о ратях и походах, но его робкие попытки заглушали своими речами родители, и к тому же не хотелось показаться невежливым. Решившись, он заговорил не о том, о чем желал, а о том, что слышал не один раз на торгу и на улочках.

Оницифор, сам того не ведая, затронул такую весть, какую взрослые знали, считали ее недоброй и старались не думать и не говорить о ней.

– Что же это мы, как малые чада, заболтались, а о злой вести забыли? – всполошилась Матрена. – Уже какой рязанский гонец через город во Владимир скачет!.. Ты, заступница наша, Богородица, спаси и сохрани! – она перекрестилась на икону и плаксиво запричитала: – Спаси и сохрани чад моих, мужа и брата, и меня, грешную, убереги от горькой беды и лютой напасти!

Решив, что все необходимое для оберегания семейства она проделала, и потому немного успокоившись, Матрена обратилась к брату:

– Ох, и боязно мне, Васька! Чую, что не за горами лютое зло затаилось и в нашу сторонушку поглядывает. Бога гневить не буду, как Оницифор стал отцу помогать, так зажили мы в сытости. Корову, порося держим, а все неспокойно на душе. Иной раз забудешься за делами, отвлечешься, будто кто-то ударит тебя исподтишка рогатиной, всколыхнешься вся и призадумаешься: «Почему я так спокойна и смиренна? Почему не печалюсь? Ведь беда у ворот!» И что дивно: такое не только со мной, но и со многими случается. Не одна, не две товарки мне о том сказывали, – Матрена, сжав кулаки и положив их на грудь, обратила очи вверх. – И за какие грехи наказуешь нас, Господи?.. Не дай Бог пережить такое, какое мы пережили: и чад родных хоронили, и мор испытали, и глад, и пожары…

– Тяжко, тяжко живется христианам на белом свете! Горя много… – поддакнул жене Савва.

– Летом, думали, погорим, – продолжила Матрена. – Ударили темной ночью в колоколы, выскочили мы кто в чем во двор, а там зарево на полнеба. Кремник полыхает вовсю, огонь уже на посад перекинулся, а у нас, на Подоле, хоромы серебренника Анастасия задымились. Как свой двор уберегли – ума не приложу! Я, почитай, до самых белых мух спокойно спать не могла: только очи сомкну, как чудится колокольный звон.

А голод какой приключился три лета назад? Ты же помнишь, Васька, что тогда из-за дождя весь урожай на корню погнил. На торгу за кадь ржи просили двадцать гривен!

– Рассказывали, что новгородцы своих детей иноземцам даром отдавали, – перебил ее Савва.

– Не встревай! – поморщилась Матрена, махнув пренебрежительно на мужа рукой. – От такой кручины не только иноземным гостям, а самому дьяволу родимое чадо отдашь. У нас, на Москве, христиане бересту, мох и солому ели, всех собак и кошек извели; иные подворья совсем пустые стали. Как приду в хоромы, сердце заходится. Лежат чада по лавкам и есть просят. Однажды я не стерпела, дала детям нож и говорю: «Нет у меня хлеба. Вот вам нож, режьте меня да ешьте!» А мор какой великий был. Помнишь, Васька, как трупы валялись на улицах, на торгу и по путям? В иной избе даже подать воды болящему было некому. Сколько горя, сколько мук видели!.. Еще эти усобицы треклятые! Почитай, треть города не воротилась с Липицы, отца там тяжко изранили! Тут еще какие-то татары на нашу голову объявились, уже который год ползут о них страшные слухи. Верно о них глаголют? Может, это наговоры все? Может, нет их вовсе?

– Слышал я о тех татарах еще прошлым летом от болгарских людей, – ответил Василько.

– Откуда они объявились? – не унималась сестра.

– Сказывали, что из стран полуденных.

– Может, лукавили болгары? – спросила Матрена.

– Нет, – покачал головой Василько, – прибежали болгары на наши рубежи, гонимые татарами. И на Калке-реке те татары посекли русские полки.

– Если бы наговаривали, не кинулись бы спешно укреплять град, – молвил Савва. Но Матрена, которой так не хотелось верить, что где-то на рязанской украйне стоит неведомая рать, от которой Москве может быть разорение и погибель, ополчилась на мужа и брата:

– Полно вам пустое брехать! Делать вам нечего, вот и выдумали татар! Что степнякам делать в наших дремучих лесах? А коли пожалуют, знаем, как встретить незваных гостей!

Она вся подобралась, выпрямилась, расправила плечи; ее лицо приняло задиристый и непримиримый вид. Казалось, объявись сейчас у ворот Москвы татары, Матрена, не медля, побежит на ворога впереди удалой суздальской дружины. Глядя на сестру, Василько едва сдержал улыбку.

– Матрена верно глаголет: татары пожгут рязанские украйны да поворотят в степь, – решил он успокоить родственников.

Матрена и Савва так легко поверили ему, что Васильку показалось, будто они ждали от него именно таких слов.

Глава 17

Скрипнула дверь, пахнуло студеным, и донеслось завывание ветра.

– Дверь закрывай! – не оборачиваясь, раздраженно сказала сидевшая спиной к двери Матрена.

Василько увидел вошедшую в избу девочку в длинной, до пят, овчине. Она с виноватой поспешностью кинулась раздеваться. Но, заметив Василька, замерла. «Кто это сидит под образами?» – говорил ее изумленный взгляд.

Это была племянница Василька, Оленька. Он видел ее всего один раз, когда приезжал за матерью. Мать, покидая родной двор, более всего тужила, что длительное время не увидит внучку. «С кем же я поговорю всласть?» – печалилась она.

– Ты хоть с дядей поздоровайся! – попеняла дочери Матрена, все так же не оборачиваясь.

Олюшка, смущенно опустив головку, тихо поздоровалась.

– Олюшка, садись с нами вечерять, – пригласил Савва, отодвигаясь к Васильку и освобождая для дочери место за столом. – Ничего, ничего… сегодня можно, мы уже насытились, – молвил он в ответ на недовольное бурчание Матрены о том, что маленькой Олюшке не следует сидеть за одним столом со взрослыми.

– Ты хоть с дядей поздоровайся! – попеняла дочери Матрена, все так же не оборачиваясь.

Олюшка, смущенно опустив головку, тихо поздоровалась.

– Олюшка, садись с нами вечерять, – пригласил Савва, отодвигаясь к Васильку и освобождая для дочери место за столом. – Ничего, ничего… сегодня можно, мы уже насытились, – молвил он в ответ на недовольное бурчание Матрены о том, что маленькой Олюшке не следует сидеть за одним столом со взрослыми.

Девочка робко присела на уступленное отцом место, ела медленно и немного, низко склонившись и не смея поднять очей. Она напоминала Васильку маленькую Матрену, только, пожалуй, Оленька была более худа и повыше росточком. Он отметил ее толстую длинную русую косу и хрупкие изящные пальчики.

– Каждый вечер ходит наша Олюшка на соседнее подворье к немощной Василисихе. Ты ее не знаешь: она после твоего отъезда поселилась на Подоле, – пояснил гостю Савва.

– Делать ей, бесстыжей, нечего! – возмутилась Матрена. – У Василисихи своих внуков полон двор, могли бы сами о ней попечаловаться. А все ты, старый пень! Это по твоему наущению девка меня мучает! – накинулась она на мужа.

– Измаялась я совсем! – пожаловалась Матрена Васильку. – Как стемнеет на дворе, так бежит девка к старухе. Одних кормов столько перетаскала.

– Не сердитуй, мать! – попытался успокоить жену Савва.

– Ты же сама Ольге брашну даешь! – защищал сестру Оницифор.

Только Олюшка не могла или не хотела подать голос. Она все ниже склонялась над столом. Матрена же совсем взъярилась. Ее лицо покрылось красными пятнами, голос срывался на крик.

– Ты зачем из дочери черницу сделал! – упрекала она мужа. – Ведомо ли тебе, что она возмечтала в черницы постричься?

– Полно сердитовать, Матрена: гость в избе, – молвил растерянно Савва.

– Ты за Васькой не отсидишься! Васька, – Матрена в запале ткнула пальцем в сторону помрачневшего Василька, – отъедет, и поминай как звали.

– Отчего меж вами учинилось такое несогласие? – спросил Василько, желая прервать разошедшуюся сестру.

Матрена, Савва и Оницифор принялись вразумлять Василька. Они говорили спешно, взволнованно, разом, и Василько никак не мог понять их. Но Матрена вскоре забила пылкостью и многоречивостью своих домочадцев.

– Приключилась на нашу беду с Василисихой лихоманка: ни встать, ни сесть, ни внятного слова сказать не в силах; все лежит, старая, и плачет. Тут еще ее сын, Гавша, чисто обезумел: велел жене и детям не кормить мать. Пусть, говорит, помирает; от нее, говорит, нам один разор… Разве тут не заболит сердце? Ведь человек же. Стала я тайком от Гавши старуху прикармливать. Только он со двора, я тут как тут: хлеба принесешь, кваса, слово доброе скажешь… Нечто ей, старухе, много нужно. Затем вижу, что недосуг мне (своих забот хватает), и стала Олюшку к Василисихе подсылать. Олюшке полюбилось печаловаться; только стемнеет на дворе, тянется девка к старухе.

– Нечто тебя объела старуха? – спросил Василько.

– Да разве съестного жаль? Только стала Олюшка усердно в церковь хаживать и о монашестве возмечтала. Добро бы была увечной, а то ведь чадо неразумное, белого света еще не видела. А ведомо ли тебе, Василий, какое у них там, в монастырях, греховное падение учиняется?

– Нет правды в твоих речах! – возмутилась Олюшка тоненьким подрагивающим голоском.

– Ты матери родной перечить! – закричала Матрена.

Она привстала и, перегнувшись над столом, шлепнула дочь по лбу. Оленька закрылась ручонками. Савва проворно вскочил, обогнул стол и встал за женой.

– Полно тебе гневаться, мать! – принялся успокаивать он Матрену, положа на ее плечи руки.

– Умаялась я с вами, – пожаловалась Матрена плаксиво. Она покорно села и зарыдала. Василько хорошо знал ее повадки. Сначала сестра будет громко вопить, затем перейдет на нудное и протяжное нытье.

Олюшка также заплакала. Но не так вызывающе шумно, как Матрена, а почти беззвучно, изредка всхлипывая. Слезы медленно катились по ее бескровному лицу, а влажные широко раскрытые очи смотрели на икону с такой мольбой, будто просили у нее вразумить мать.

Савва, не отходивший от жены, виновато развел руками, показывая Васильку, что удручен приключившимся размирьем и не ведает, как развести беду. Оницифору было стыдно перед гостем, жалко мать и сестру, и, не будь в избе Василька, он бы кинулся утешать обеих.

Василько же затосковал, оттого что не удалось насладиться очарованием временных лет. И изба оказалась другой, и двор был подновлен, и сама жизнь здесь текла своим устроением, в котором ему не было места.

Наконец Матрена истомилась и перестала плакать. Она вытерла влажное лицо ширинкой, вздохнула и сказала:

– Хватит кручиниться, пора и ко сну отходить.

Домочадцы оживились. Оницифор поднялся из-за стола и, набросивши на плечи кожух, вышел из избы. Олюшка молча, не поднимая лица, принялась убирать стол. Матрена копошилась подле лавок, стлала постели.

– Ты пиво не убирай! – наказал Савва дочери и, хитро подмигнув, предложил Васильку: – Допьем: негоже такое пиво на другой раз оставлять.

«А будет ли другой раз?» – отчего-то подумал Василько.

Глава 18

Спят по лавкам Матрена и дети, Савва и гость полуночничают, допивают кисловатое пиво.

– Одна беда с этими бабами, – жаловался Савва. – Сам посуди, Матрена – женка с норовом, а Ольга – упряма. Сойдутся: жена кричит, руками размахивает, дочь насупится и сидит молчком.

– Неужто, Савва, тебе дочери не жаль? Ведь в монахини девка собралась.

– Как не жаль… Может, подрастет, одумается.

– Я мыслил, что только у меня одного заботы и печали великие, – признался Василько.

– Каждому мнится, что его печали жирнее, чем у ближнего. А кто их взвешивал? Ты сейчас, верно, сидишь и думаешь: мне бы твои заботы, а я мыслю, что твои печали насупротив моих ничтожны. Истина же здесь в том, что твоя беда – это моя беда, а моя беда – твоя. Ведь ты, печалью удрученный, можешь меня в сердцах обидеть ни за что, ни про что, а я из-за кручины могу нечаянно тебе какую-нибудь пакость сотворить. Ставим мы сейчас заборала в Кремнике вместо погоревших летом; от тяжких дум сделаю я их худо, и, когда мы в осаду сядем (не дай Бог такому случиться!), заборала завалятся и придавят тебя. Так и всякий человече живет себе, хлеб жует и не помышляет, что кроме собственных забот лежат на нем все горести рода человеческого. Иному христианину дела нет, когда вдалеке горе лютое по земле бродит.

Глуп он, наш человече! Толика того горя непременно его коснется. Все мы связаны между собой незримыми цепями, и, если пойдет по земле гулять зло, всех затронет.

– Мудрено глаголешь, Савва. Нечто мне будет плохо, коли помре какой-нибудь посадский человече?

– А как же! Тот посадский мог быть пригожим умельцем, и текли на твое подворье изделия рук его. А нет его, оскудел ты.

– А если помрет мой недруг? Нечто будет мне худо?

– Может, и будет!.. Может, его кончина облегчения тебе не принесет. Он сеял против тебя козни, и ты тоже не сидел сложа руки, все думал, как бы того ворога извести. И так не одно лето… И вдруг не стало его! На душе у тебя так пусто станет, будто не супротивника лишился, а собинного друга потерял. Будешь ты даже иной раз его добрым словом вспоминать, потому что новый недруг у тебя объявится, сильнее и коварней прежнего. Ведь завистники всегда найдутся, а там, где зависть, там и свара.

Василько, вежества ради, согласно кивал головой, ощущая тупое безразличие, и мысленно просил Савву перестать высокоумничать. А Савве внимание гостя пришлось по душе, и он сказывал далее еще увлеченнее:

– Житье наше не сладкий сон, а мытарства. Мучается человече, все спешит куда-то, завидует, о свободе мечтает и не ведает, что прохлада и покой ему заповеданы, и, кто бы он ни был, будет томим муками и заботами удручен. Вот я, грешный, от многих трудов прибыток имею, и подворье мое не хуже, чем у добрых людей, а все же неспокойно на душе. Ведь царствует на земле зло, живет меж людьми кривда, а правда хоронится по закоулкам. В церкви христиане наслушаются заповедей Христовых, а затем все напрочь забывают. Намедни забили до смерти на торгу одного смерда; то ли шапку он вовремя перед боярином не заломил, то ли посмотрел косо. Так холопы боярские давай его лупить батогами. За что же такая кара? Чай, своего пса тот боярин не велел бы убивать. Как же, хоть пес, а все же мой! А смерда чего жалеть, их вона сколько по земле бродит. Ты много видел, поведай, отчего люди не могут жить без злобы и зависти?

– Не знаю.

– Кто только о том знает? – сокрушенно молвил Савва.

Василько пожал плечами. Он был далек от подобных раздумий; принимал мир таким, каков он есть, не задумываясь, отчего так много горя кругом, и стараясь не замечать страдания христиан. Он признавал зло только тогда, когда чувствовал на себе его смрадное дыхание.

Весь род человеческий, по думе Василька, делился на злых и добрых. Злые хотят ему плохого – их нужно остерегаться и побивать. Добрые желают ему благо – их надо привечать. Но все же на его веку встречались люди, от которых он познал добро, а затем зло. Великий князь Юрий лелеял его и был добр, а когда погнал прочь, сделался злым. Черные людишки, крестьяне, холопишки тоже делились на добрых и злых, только грань, разделявшая их пакость и благость, казалась размытой, а их деяния – ничтожными. Василько посчитал, что Савва вплелся не в свое дело.

Назад Дальше