Весь род человеческий, по думе Василька, делился на злых и добрых. Злые хотят ему плохого – их нужно остерегаться и побивать. Добрые желают ему благо – их надо привечать. Но все же на его веку встречались люди, от которых он познал добро, а затем зло. Великий князь Юрий лелеял его и был добр, а когда погнал прочь, сделался злым. Черные людишки, крестьяне, холопишки тоже делились на добрых и злых, только грань, разделявшая их пакость и благость, казалась размытой, а их деяния – ничтожными. Василько посчитал, что Савва вплелся не в свое дело.
Пиво кончилось. Василька потянуло в сон, сказывались бессонная ночь и не ближний путь до Москвы. Он хотел признаться Савве, что устал, но удержался. Больно пристально смотрел на него шурин, видимо, желал молвить что-то очень важное, но никак не мог придумать, как это лучше сделать.
– Ты, Василько, зла на меня не держи, – начал издалека Савва, – я тебя постарше и на своем веку многое повидал. Мне Матрена рассказала, отчего не поладили вы. Ты бы на нее не кручинился; сам знаешь, что у нее на уме, то на языке… Удивили меня несказанно ее речи. Многое я повидал и слыхал, но такого, чтобы господин поял в жены свою рабу, не слыхивал. Образумься, Василько! Примешь ты через свою женитьбу срам велик. Люба тебе девка – живи с ней, но не губи себя. Вспомни: кто на рабе оженится, тот сам холопом становится.
Ты ведь тогда у себя в холопах пребывать будешь!.. А коли дети пойдут? Благочестивые христиане ради своих чад животов не жалеют, а ты еще загодя обретешь их на многие туги и печали.
Горько было слышать Васильку такие речи. Правду рек Савва: осудят люди его женитьбу на рабе. Как это он ранее о том не подумал?
Василько вспомнил когда-то услышанную еще во Владимире байку. Какой-то князь, погнав от себя княгиню, взял в жены поповну и принял через то многие беды. Поповну вскоре показнили, а ее прижитого от князя сына согнали из стольного града на вечные скитания и лишения. Еще было горько Васильку сознавать, что о его сокровенных чувствах и помыслах узнали Матрена и Савва. Пойдет гулять по Москве стараниями болтливой Матрены изумляющая и порочащая его весть.
Сон как рукой сняло, Василько лежал на лавке, пребывая в раздумьях. Чем более он помышлял о намерении взять в жены Янку, тем более это желание казалось ему поспешным и неразумным. Янка была ему не ровня, и грязь на ней была. Савва, узнав, как она оказалась на подворье Василька, припомнил:
– Беда с этими женками! У нас, в приходском храме, поял дьячок в жены дочь сыромятника Ильи. Она возьми и не девкой окажись. Дьячку бы запереть накрепко свои уста, он все попу выложил. Выбили тотчас его из храма. Какое у прихожан почтение к церкви будет, коли дьячок так осрамился. Теперь бедствует, а молчал бы, был бы сыт.
«Как же все нелепо я задумал! Кругом красных девок, как белок в лесу, а я кого захотел в жены взять? Теперь какой срам принимаю, – кручинился Василько; подумал о купленном им вчера дорогом подарке: – Совсем я ополоумел! На кой ляд рабе такие серьги? Для нее что серебро, что стекло – все едино, – и мысленно обругал себя самыми последними словами. Досталось и Янке: – Сучка бесстыжая и лукавая! Ишь, захотела госпожой стать! Сейчас творит блуд с Пургасом и надо мной посмеивается. Ну ничего: я ей покажу серьги, я из нее дурь повыбью!»
Утром он не пожелал и лишнего часу остаться у сестры. Матрена и Савва стали упрашивать его погостить поболее.
– Сейчас баньку истопим, отдохнешь, а придут с работы Савва и Оницифор – дадим обед силен, соседей пригласим, – уговаривала Матрена.
– Куда поспешаешь? Чай, никуда не денется твое село, – вторил ей Савва. Василько чувствовал, что их слова шли не от сердца, а были произнесены приличия ради. Он и сам, хотя пригласил сродственников на Рождество в село и даже обещал прислать за ними сани, сознавал, что саней не пришлет и видеть их у себя ему будет не любо.
Его провожали до ворот всей семьей. Василько сел на коня и бросил прощальный взгляд на родных. Его поразила Олюшка, которая выделялась среди провожавших не столько тем, что стояла поодаль от них, не столько своей хрупкостью, сколько отразившимся на тонком лице состоянием души. Если на лице Матрены проскальзывало сквозь вежливую улыбку нетерпение: «Поскорее бы отъехал… Нужно мне печь топить и тесто месить», если взгляд Оницифора выражал восхищение молодецким видом дяди и желанием быть таким же сильным, если Савва, смущенно наклонив голову, бесцельно разгребал ногой снег, и было заметно, что он уже пребывает мысленно на заборалах с топором в руках и одновременно испытывает неловкость, потому что тяготится затянувшимися проводами и потому что ослабли казавшиеся ранее такими прочными родственные связи, то на лице Олюшки Василько заметил сострадание. Будто Олюшка видела то, что не дано видеть другим, и видения эти были прискорбны. От ее печального и участливого взгляда у Василька содрогнулось сердце. «Она так же одинока, как и я», – подумал он, и ему стало жалко девочку за обиды, нудную серую жизнь и душевное одиночество.
Он спешился, подошел к Олюшке. Девочка смутилась и даже чуть подалась назад. Василько достал из сумы серьги и вложил их в крохотную ручку племянницы. Серьге показались Олюшке непомерно тяжелыми и большими.
Глава 19
На дворе – Филиппово заговенье. Некрепкие в вере люди, что еще плохо в сердце Христа держат, а веруют в поганых идолов и преклоняются бесовским обычаям, знай себе трескают скоромное, коли оно есть в погребах, да над христианами посмеиваются: «Вы, мол, там, на одном горохе да толокне сидите нелепицы ради, а мы всласть себе потчеваемся!»
Народ же православный кряхтит, морщится, на отступников косо поглядывает, но пост соблюдает крепко и грозно, сухую трапезу квасом разбавляет и ждет пресветлое Рождество и мечтает на то Рождество так разговеться, чтобы не единое лето о том помнить, чтобы некрепкие в вере люди лопнули от зависти. И думает народ православный: «Ужо я потерплю немного, на том свете мне за такие муки с лихвой воздадут, а тем, кто пост не приемлет, над Христовым именем посмехается, натрут в аду рыло кипящей смолой!»
Филиппово заговенье не Великий пост: и рыбное можно ести, и с женами совокупляться не возбраняется, поп о том в церкви сказывал, краснея и заикаясь.
Но смущают недобрые слухи о брани на рязанской украйне, и если эти слухи на ус намотать да крепко подумать, то будто бы и впрямь буйствуют на Рязани неведомые и злые языцы, рекомые татарами. Слово-то какое прыгающее, скачущее. И никто не ведает, что у тех татар на уме; а ну как, попленив Рязань, на Москву пожалуют? Ишь, как лепшие и сильные всполошились, своих слуг и холопов загоняли: мечутся те слуги да холопы как угорелые меж златоверхих теремов на заиндевелых конях, пугают народ честной. Тут ухо востро держи! Чуть что, смекай: или в осаду садиться, либо в бега ударяться – да наперед помысли, как нажитое именьице приберечь.
Как назло, в конце заговенья зима лютая встала. Такую зиму и врагу не пожелаешь. От морозов деревья трещали, птицы падали на лету и стояла плотная белесая мгла, сквозь которую едва просматривалось куцее сжавшееся солнце. Уже не один и не два крестьянина обморозились. В такие лютые холода только в избе сидеть да у печи греться. Ишь, как дрова попискивают; ишь, как постреливают.
Думать думу о том, что делать, если объявится татарин, тягостно. Может, не совладают поганые с рязанцами? Рязань-то кичлива и задириста, даже Всеволод Большое Гнездо с нею ратился, пыжился не одно лето, мечтая подвести ее под свою тяжелую и властную руку, да так и не усмирил, сердечный, махнул на нее рукой и раздраженно молвил: «А ну ее, эту Рязань, к лешему! Пущай живет в гордыне своей во мраке и невежестве!»
А если осилят рязанцев татары? Что тогда? Степнякам в наших лесах делать нечего, тут им простора нет, везде льды и сугробы – ни лошадей прокормить, ни самому насытиться. Испокон веков, как Суздальская земля стоит, они по ней не хаживали. Рязань была и жгла, новгородцы – тож, смоляне баловали, а половцам и другим поганым здесь чистого пути никогда не было.
По возвращении из Москвы Василько и словом не обмолвился с рабой. Он сидел сиднем в горнице, читал Псалтырь днями напролет, на Пургаса косился. Янка же, увидев впервые возвратившегося Василька, вспыхнула вся, словно отблеск огня лег на ее пригожий лик, потупила очи, и ее рука легонько содрогнулась; а как прошел мимо нее Василько, ни здравия не пожелав, ни доброго слова не сказав, она привычным жестом поправила убрус и пошла прочь, опустив голову и покусывая в раздумье нижнюю губу.
Но с той поры зачастила в горницу: стены и полы протереть, брашну и питие поднести, со стола прибрать. Василько при ее появлении ни одобрения, ни укора не выказывал, но делал вид, что не замечает рабу.
И к Савелию Василько более не ездил, и на двор почти не выходил. Так ему надоела такая келейщина, что он в сердцах пожелал, чтобы на его двор кто-нибудь наехал нечаянно. Заблудится какой-либо добрый человек – приезжай, приходи без страха, будь желанным гостем, поведай, что слышал и видел. Он бы сам ударился в гостевание, но не мог на это решиться, потому что вел с Янкой исхитростную игру.
Уже на дороге из Москвы, когда запал ярости и слепой ревности стал испаряться, он решил наказать рабу за все его страдания и посрамления. «Надобно мне вести себя с нею так, будто она для меня никто: не примечать, доброго и худого слова ей не сказывать. Пущай помучается. А то занозистая какая, как смотрит горделиво. Да я таких занозистых сколько обламывал во городе да во Владимире… Сказывала, что ей другой люб, ничего, будет сохнуть по мне так, что беспокровна побежит туда, куда я ей укажу. А как мне Янка на шею бросится, ни о какой женитьбе с нею больше не молвить, даже наказать ей строго-настрого, чтобы те слова, которые я ей за полночь в поварне сказывал, из головы выкинула. А не забудет, я из нее дурь-то повыбью!» – решил Василько.
Он не мог представить, что раба может и не пожелать броситься ему на шею. «Такого быть не можно, – самодовольно думал он, – еще в стольном граде липли ко мне девки, как мухи на гречишный мед». Лишь одно смущало: «Как бы Пургас не подгадил?», но, представив лицо и тщедушную фигуру Пургаса и мысленно сравнив ее со своей богатырской статью, он напрочь отметал возможность того, что Пургас может опередить его.
Поначалу все шло как по маслу. Янка стала захаживать к нему в горницу, да несколько раз на дню; и вид у нее был завсегда печальный, и казалось Васильку, что ее глаза излучали мольбу: «Уж ты пожалел бы меня, рабу сирую! Истомилась я без тебя, вся высохла».
«То-то, – торжествовал про себя Василько, – не то еще будет!» – и делал задумчивое, далекое от мирских страстей лицо. Но, как Янка отвернется, он глаз с нее не сводил.
Одно настораживало. Приснился ему сон. Он сидит за столом, а на столе яства дивные разложены, и не терпится ему их попробовать, но гордыня обуяла. Слишком мнят о себе те яства: вот какие мы пахучие; ишь, какие мы румяные и упругие. Так пусть полежат, слегка поморщатся, немного навязчивый дух потеряют. Смотрит на них Василько и радуется, что терпелив и крепкодушен. Но постепенно овладевает им беспокойство: пока он любуется и кичится, те яства и собака есть не пожелает. И чем более смотрит Василько на стол, тем все сильнее досадует: на плодах уже румяны поблекли, иные из них сморщились и дух уже они источают не такой пригожий. Не выдержал Василько, принялся за яства, а они уже мягки, горьки и кислы.
Глава 20
Чернец пожаловал внезапно. Он стоял у раскрытой настежь двери горницы и добродушно, заискивающе улыбался из-за плеча Пургаса.
Его появление было таким неожиданным, что Василько растерялся. Он недоуменно воззрел на чернеца, затем вопросительно на Пургаса, будто молчаливо допытываясь у холопа: «Что скалишься, пес? Ты кого привел?», и только потом признал Федора.
Василько поднялся с конника и поспешил навстречу гостю. А поспешать-то ему было не надобно: чернец не князь, не боярин и не явился в окружении заносчивых и крутых слуг, а приплелся один как перст, да не ко времени, после обеда.
Чернец, подталкиваемый в спину Пургасом, вошел в горницу. Не дойдя до Василька, остановился и давай креститься на икону, кланяться земным поклоном.
Он был в ветхой овчине, в рясе и клобуке. Лицо, казалось, еще более потемнело и обветрилось, борода стала длинней и круче, чем ранее, клонила в сторону.
– Проходи, добрый человек! Садись за стол! – пригласил Василько, указывая на красный угол. Ему было неловко от того, что принимает гостя неуклюже и неумело, и слова, которые говорил, будто шли не от сердца.
Федор под образами сесть не захотел, он вообще не хотел садиться. Василько чуть ли не силком заставил его опуститься на конник. Сам же сел под образами, по-господски. Пургас поместился на ларе и не спускал глаз с занимательного гостя.
Чернец обвел взглядом горницу и одобрительно сказал:
– Ладная у тебя горенка, свет Василько! И тепла, и просторна, и без всяких нелепиц, кои только женской светлице пригожи.
От такой похвалы Васильку полегчало, исчезла скованность, и он почувствовал себя так, словно перед ним собинный друг, с которым не нужно кривить душой или злобствовать.
– Почему долго не шел? – спросил он.
– Разве от Савелия так запросто уйдешь? То конюшню поправь, то сена с пожни привези, то лес вали… Так вцепился, так вцепился, ну чисто паук! Я ему о том прямо сказал: «Не Савелием тебя надо называть, а пауком! Как паук сосешь ты из меня силушку». Не обиделся, засмеялся, – молвил Федор, беззлобно улыбаясь.
– Добрый крестьянин Савелий? – спросил Василько.
– Пригожий! – охотно подтвердил чернец. – Савелий крестьянин не худой, крепкий. Только есть у него червоточина, и она-то весь его дальнейший путь испортить может.
– Какая? – подивился Василько.
– Все норовит не прямиками идти, а околицами. Больно лукав. Иное дело прямо сделать можно, так нет, Савелий все хитрит, изворачивается, и невдомек ему, что не столько своим лукавством другим людям досаждает, сколько себе пакостит. Ведь если бы он делал все честь по чести, то и душу в чистоте сохранил, и христиан не обидел, и прибыток его стал больше. А то на свои лукавства Савелий тратит непомерную силушку. Сказал бы мне прямо: «Помоги, Федор, рабу божьему Савелию! Я тебя за то кормить и поить стану», нечто я бы упирался. Так нет, поил и кормил меня Савелий три дня и три ночи, а потом и речет: «Ты ел и пил мое, теперь помоги мне!» Да я бы и без угощения подсобил. И наказал крепко-таки Господь Савелия: настолько привык он лукавить, что нелепое орудьице сделать прямо не может, все норовить исхитрить. Так и тратит свою силушку впустую; а на старости лет встрепенется, хлопнет себя по лбу, спросит: «Что же я получил за свои лукавства?» и поймет, что ничегошеньки-то он не получил. Взвоет тогда Савелий почище лютого зверя от бессилия, от осознания, что уже нельзя поправить свою загубленную жизнь.
– Ты ему о том сказывал? – спросил Василько.
– А то как же. Только мои слова ему не по нраву пришлись. Да он и не понял меня, обиделся, засопел, затем возглаголал: «Ты-де пил и ел у меня так много, что тебе нужно еще мой двор убрать». Наверное, подумал, что я куны либо брашну просить буду. Эх, Савелий, Савелий! жаль мне тебя, бедный человече, – чернец вздохнул, перекрестился и негромко забормотал: – Прости его, Господи! По скудоумию своему Савелий грешит. Наставь его на путь истинный…
«С чего это он печалуется о Савелии?» – удивился Василько и спросил:
– Что тебе тот Савелий? Почему печалуешься о нем?
Федор улыбнулся своей прямодушной улыбкой, но его глаза были печальны. Он как бы не понимал, отчего Василько не дойдет своим умом до того, что так просто и ясно.
– Жалко мне Савелия, – сказал он тихо.
– Нечто Савелий тебе сродственник либо друг? Таких, как Савелий, на нашей земле тьма-тьмущая, и если каждого жалеть, души не хватит, – молвил Василько, пораженный этим странным ответом.
– Да ведь человек – божье создание! – ответил чернец. – Тут собаку пожалеешь, а человека сам Бог велел.
– Человек в грехе зародился, в грехе и помрет! – веско сказал Василько. – Сам дьявол того не помыслит, что человек сотворит прибытка ради!
– Есть правда в твоих речах, – охотно согласился чернец.
Василько только сейчас отметил и поразился, что еще ни разу не слышал от чернеца встречного и несогласного слова.
– Верно речешь, зол человек! – продолжил Федор. – Только если об этом все время думать, то умом помрачишься, хуже лютого зверя будешь и ни постом, ни молитвами, ни поклонами души не поправить. Да, зол человек! Но сколько добрых дел им сотворено, сколько мудрых Христовых словес по земле посеяно, сколько невиданных красот понаделано. Был я в Боголюбове и дивился деянию рук человеческих; а Златые врата во Владимире? Да что Златые врата? Что было на том месте, где сейчас твое подворье стоит, лес дремуч, комары да мошки, лютый зверь, вепрь, медведь косолапый, а человек пришел, выбрал место строевое и хоромы срубил, землю вспахал, жито посеял. Сидим мы в горнице, и тепло нам, и светло, и приятственно, а кто печь сложил? Кто свечу сотворил? Кто клеть срубил? Человече! Принесут нам питие, брашну, и будем мы вкушать, славя Христа, а кто рыбу поймал? Кто тесто месил? Пироги пек? Человече! Нечто злому человеку добрые дела ведомы? Зло токмо губить может… Нет, больше на белом свете добра! Господь, верно, радуется, видя деяния рук человеческих, верно думает: «Хорошо же я сотворил человека! Каким ладным да прытким оказался, каким крепкодушным стал!»
– А сказывают, что слаб человек, – не унимался Василько, – что жаден, охоч на многие пакости.
– Слаб человек? – изумился чернец. «Неужто согласится?» – Василько насторожился; он поймал себя на том, что перечит гостю озорства ради: «Ты такой многоречивый и глаголешь красиво, а я вот сейчас скажу встречное слово и посмотрю, как ты изловчишься».
– Верно молвишь! Только слаб человече в нелепицах, а в добрых делах упрям. Вот, крестьянишки твои жито сеют, растят, убирают, а нечто им неведомо, что в наших местах крестьянствовать заповедано: кругом леса и топи, летом в чащобу не ходи, потому что комар доймет, зверь загрызет, и тепла нам по крохам отпущено, иной раз дней пригожих и ясных по пальцам можно пересчитать. Нечто можно здесь крестьянствовать? Уж лепше бежать в теплые края, к Лукоморью, да нежиться на солнышке, поганым угождая. Так нет, наш человече самого Господа перехитрил. Господь ему снега, морозы и метели, а человече – в клеть и к печи; Господь – лето куцее, а человече работу скорую; Господь – дожди и ненастье, а человече пироги жует, квасок попивает. Нет, силен человек! По грехам моим кажется мне, что сам Господь его крепкодушию поражается и дивится, что уже иной раз и совладать с ним не может! Господи, прости меня грешного за негожие помыслы! – Федор принялся креститься.