Все — и Царева, и Марьяна, и Кряжин, и проводница Наташа — говорили в принципе одно и то же. Не видели, мол, не слышали ничего. Спал (спала), сидела в своем купе. Старообрядцева по поводу убийства Волочковской и допрашивать не стоило. Все время после того, как будущая жертва покинула тамбур, он находился на виду у Димы. Елисея Ковтуна так и не нашли.
Словом, время, проведенное в засаде на верхней полке, Полуянов счел зряшно потерянным. Во всяком случае, для расследования преступлений оно не дало ничего — разве что для понимания психологии подозреваемых. Гости, приходившие в купе, Диму даже и не замечали — только в первый момент, на входе, могли обратить внимание, что наверху кто-то (или что-то) лежит. Однако их взгляды тут же приковывал хорошенький юный милиционерик в форме, сидевший на откидной скамье у стола. И практически сразу лейтенант усаживал очередного киношника на нижнюю полку и начинал опрашивать. Было любопытно, как люди вели себя, оказавшись наедине (как они думали) с представителем закона. Царева держалась уважительно-величественно, Никола Кряжин — слегка развязно, Старообрядцев — спокойно и отчасти подобострастно. Голос Марьяны звучал естественно, однако она не производила впечатления особенно умной персоны, а свое тайное оружие — безудержное, бьющее наповал кокетство — не применяла. Проводница Наташа суетилась, плохо слушала вопросы и отвечала невпопад.
В итоге, когда лейтенант закончил свои беседы и отправился восвояси, журналист вздохнул с облегчением. Изнутри его жгло чувство, что время неумолимо уходит, а он ничего не успевает. Поезд то бодро молотил колесами, то слегка притормаживал, но с каждой минутой, с каждой секундой приближался к Москве. А там уж расследование возьмут в свои руки другие… Первый раз в жизни фортуна дала Диме шанс проявить себя не как журналисту, а в роли сыщика по уголовному делу. Однако он миссию, подаренную ему судьбой, похоже, блистательно проваливал. И времени, чтобы что-то обнаружить, выявить, доказать, у Полуянова оставалось все меньше. И он очень хорошо ощущал, как минуты утекают. Неприятное это чувство жгло его изнутри, язвило.
Однако, несмотря на очевидный цейтнот, Дима все равно отправился в тамбур покурить. Во-первых — просто хотелось (пора вообще-то бросать дурацкую привычку к никотину: мало того, что здоровье гробит, еще и сколько времени драгоценного тратится!). Но, главное, он просто не знал, что ему делать дальше. Чтобы хоть отчасти оправдать свою слабость, журналист захватил с собой блокнот: может, за сигаретой удастся систематизировать впечатления нынешней ночи.
Но доставать блокнот не пришлось. Едва он зашел в тамбур, сразу почуял неладное — отчетливо пахло горелым. Нет, несло не папиросным дымом и не сожженными спичками (если кому-то в вагоне люкс вздумалось вдруг прикуривать не от зажигалки, а от спички). Меж вагонами воняло иной гарью. Запах напомнил ему, как пахнет костер (время от времени Полуянов разводил его на задах своей дачки), если жжешь в нем старые рукописи. Да, ощутимо несло сгоревшей бумагой. Но кому понадобилось сжигать в тамбуре скорого поезда рукописи? В вагоне, где только что произошло два убийства?
Диме сразу показалось, что запах связан с преступлениями (может, и зря). «Не осталось ли от сожженного каких следов?» — спросил он себя. Однако исследование пепельницы ничего не могло дать: она, представляла собой не железный ящичек, притороченный к стене (как в старых поездах), а, по новому вагонному фасону, являлась просто щелью в железной стенке вагона. И внутрь ее не залезть. Можно, конечно, отправиться за помощью к проводнице — у той наверняка имелся ключ, чтобы резервуар с бычками опорожнять. Но кто знает, может, железнодорожница (несмотря на все ее благостные рассказы) и есть убийца?
На всякий случай Дима тщательно осмотрел пол тамбура. Ничего, кроме сигаретного пепла, особенно сгущавшегося близ пепельницы-щели, да пары окурков, которые кто-то из нерях швырнул себе прямо под ноги, не обнаружил.
Дверь, ведущая к сцепке, опять была не заперта. Полуянов распахнул ее, стал внимательно обозревать межвагонное пространство, подсвечивая себе фонариком на телефоне. Внутри все клацало, грохотало, моталось. В щелях видна была стремительно уносящаяся земля, гравий и шпалы, сливающиеся в сплошную серую полосу. И тут Диму ждала удача.
На сцепке белело крохотное пятнышко. Какой-то плоский предмет пристал к грязной железяке. С великой осторожностью журналист, болтаемый во всех плоскостях, нагнулся к нему, присмотрелся.
То был край сгоревшей фотографии. Крохотный. По размерам не больше почтовой марки. Журналист, стараясь, не дай бог, не уронить находку на пути и не оставить своих отпечатков, подхватил фото двумя пальцами за края и поднял.
Вернулся в тамбур, вгляделся в крошечный уцелевший фрагмент. Видимо, то была нижняя центральная часть карточки. Потому что с одной стороны крючок был ограничен ровным белым краем, а с противоположной — зигзагообразной пригоревшей линией, и на обрывке удалось рассмотреть лишь мужские ноги в серых, хорошо выглаженных брюках. И на заднем плане, — кусок пейзажа: часть дерева или куста. Серые брюки, зеленый куст — вот и все. Вся информация.
Дима перевернул обрывок. Оборотная сторона оказалась девственно-белой. Ни подписей, ни пометок.
Фотобумага выглядит довольно старой. Но и оказаться слишком уж древней карточка не может. По одной простой причине: она — цветная. «Когда у нас в России появились первые «мыльницы» и киоски «кодак», а искусство фотографии начало постепенно становиться массовым? Году в девяносто третьем, девяносто четвертом, не раньше… — припомнил журналист. — Впрочем, если карточка принадлежала, допустим, режиссеру или кому-то другому из числа богемы — может, она более ранняя. Сделана где-нибудь за границей…»
Полуянов достал блокнот и аккуратнейшим образом положил обрывок фотографии между страниц. Несмотря на то, что вряд ли на нем кому-то когда-то удастся разглядеть нечто более информативное, нежели тщательно отутюженные брюки, сердце его забилось чаще. Дима не сомневался: обрывок карточки имеет отношение к убийству. И, возможно, именно убийца спешно сжигал фотографию.
Понять бы теперь — почему? Что такого криминального могло быть изображено на старой карточке?
Только теперь журналист, с чувством довольства от неожиданно привалившей удачи, закурил.
Флешбэк-3. Николай (Никола) Кряжин
«Жизнь — как зебра. Черная полоса, белая, черная, белая… Черная, белая… А потом — ж…а».
Так один мой герой говаривал. Мощный мужик, умный. В сериале. Лет десять назад. Я уж и забыл, как его звали. Да и непонятно, хороший он был или плохой. Или, как режиссеры и кинокритики выражаются, положительный или отрицательный. Какой-то он был… как это они любят говорить… Не, не полоцательный… И не отрижительный… Другое слово, на амебу похоже… Во, ам-би-валент-ный… Короче, бандитом я был — но добрым. Девушку спас. Бедным денег давал. Старушке дров наколол. В общем, как героя звали, забылось, а фразочка в мозгах осталась. Тем более что тот персонаж вообще говорил мало. В половине эпизодов занят, а текста в сценарии было учить с гулькин хрен — три страницы. Он в основном там зверское лицо делал. Или, пореже, умилительное. И пару раз — страдающее. (Демонстрирует, довольно смешно, физиономии.)
Мне, вообще, со временем повезло. (Вот она, белая полоса!) Или повезло с собственной фактурой. Короче, фактура моя очень хорошо с нашим временем совпала. Наложилась на него. Оказалась, как говорил наш мастер, востребованной моя психо-физио-логия. А проще говоря — рожа. (Смеется.)
Ведь роли, после того, как я немногословного Робин Гуда сыграл, пошли косяком: то бандиты, то менты. Причем бандюганы, в основном, не чистые злодеи, а такие… с добрыми струями… И менты тоже — с этой… с харизмой и конкретные. Не как в кино «Петровка, 38» были, а такие, что и попрессовать подозреваемого могут, и начальнику в глаз засветить, и улики невиновному подбросить.
Я уж сам иногда путался, кого играю сейчас — мента или бандита. А может, мента, который вот-вот бандитом станет? Или я — авторитет, который на самом деле чекист под прикрытием?.. Да они, по-моему, и в жизни сами не всегда понимают, кто они есть на самом деле… (Смеется.)
Короче, стал я, если честно, даже бояться: заштампуюсь. Будут мне режиссеры-продюсеры теперь до конца жизни одних крутых давать играть. Мне и мастер мой — умнейший был человек, и добрейший, и бескорыстнейший — мир праху его, пусть земля ему будет пухом — в ту пору так сказал, (размашисто крестится). Мы тогда с ним как раз в ресторане мосфильмовском столкнулись, он на «Мосфильме» чего-то тоже халтурил, мультик, что ли, озвучивал. «Смотри, — грит, — Никола! Берегись! Одно и то ж играешь! И главная беда не то, что заштампуешься, а что у тебя не сорок три штампа получится, как у великого Гриценко, а три! Молод ты еще: одно и то же из года в год играть!»
Но и тут повезло. Мне Лихачев — в ножки бы ему упал, по гроб жизни не забуду! — вдруг роль монаха православного предложил. Вот молодец-то, а?.. Прикинь, Дим, во мне, протокольной роже, — монаха увидел! Ну, глаз-алмаз! Ох, я и мандражил перед той ролью… В Оптину Пустынь в паломничество ездил, у самого митрополита благословение просил! Сценарий сразу заучил… И пока снимали — а снимали долго, шесть месяцев — я не то, что прям как монах жил, но как очень верующий. Из книжек одно только Евангелие читал и Молитвослов. На премьерах да на тусовках в то время не бывал, и даже в рестораны не ходил, все посты держал и причащался дважды в месяц. Потому, наверное, Господь мне помог и тот монах у меня получился…
А потом — опять не иначе мои молитвы роль сыграли! — возник режиссер Чуйко и предложил мне сыграть… ну, ты помнишь, кого… Да, правильно, Базарова. В своем восьмисерийнике. И без проб меня взял, тут же утвердил — чудо, правда? Да и не только чудо, что Базаров, что главная роль, а еще в том, с кем мне играть довелось. Не каждому так повезет, да еще на одном фильме — и Басилашвили, и Ахеджакова, и Ильин… Великие старики! Да и Волочковская, чего уж там говорить, хоть и стерва порядочная, проститутка, а актриса милостью Божьей…
Поэтому теперь я не то чтобы считаю, что передышку заслужил, — просто я благодаря монаху Даниилу и Базарову как бы от прошлых ролей своих отошел, очистился. Теперь снова можно в «стрелялке» сыграть. Тем более есть тут что играть. Характер ведь интересный у меня получается, правда? И я в него, по-моему, проник (голос на мгновение становится тревожным). Как ты думаешь?
Говоришь, я тебе только про одни свои белые полосы рассказываю, а о темных — ни-ни? Как не было их? Были, да еще какие! Просто зачем черноту вспоминать. Чернота — она и есть чернота… Все у меня в жизни было…
Начнем с того, где я родился. И когда. Про город Каменец-на-Урале слышал? Вот именно, никто его не знает, потому что ничего там интересного нет. Один металлургический завод и три оборонных. И никакого даже памятника приличного нет — кроме дяди лысого в кепке. У нас знаешь какая традиция была? Куда молодожены в день свадьбы ездили? Покататься же надо, все ж куда-то ездят… Вот и ездили к дорожному столбу, откуда город начинается. Ну знаешь, на трассе, по дороге на Е-бург, стоит такой гаишный знак, черное на белом: «КАМЕНЕЦ». Ему свадьбы и поклонялись. Приедут, выпьют шампанского и водчонки из пластиковых стаканчиков, бутылки о железные столбы, которые знак держат, побьют — это уж обязательно, бутылки о столбы бить — и в ресторан. Я еще мальцом был, меня на чью-то свадьбу родители взяли, и я тогда твердо решил: не женюсь никогда. А если уж, в крайнем случае, женюсь, то не здесь, не в Каменце, без битья бутылок… И, как видишь, слово свое держу: женат был дважды, а в Каменец бутылки бить не ездил… (Смеется.)
Короче, мне опять же со временем повезло. В кавычках, конечно. Я ведь единственный из всего выпуска в Москву поступать поехал. Еще трое — в Е-кат, а один — в Оренбург. А я к тому же в артисты пойти решил. Надо мной — за глаза, конечно, — смеялись. Пальцем у виска крутили за спиной: дескать, малохольный.
Ну в открытую-то никто ничего говорил — боялись. У нас на Урале народ простой: чуть что не так — сразу в глаз. А я уже тогда крепким был. Засветил бы так, мало б не показалось. Кому угодно, кроме женщин. Директриса наша выступила, да еще на выпускном, когда диплом мне вручала, сказала: «Ты, Кузовков, всегда был клоуном, поэтому тебе в артисты прямая дорога». Выдра стриженая… Да простил я ее!
Кузовков — моя родовая фамилия. Настоящая. Николай Кузовков. Но я сразу понял, что с такой фамилией артиста, да с моей фактурой, не бывает. И взял себе псевдоним. Никола Кряжин — другое дело.
В общем, я так думаю: то, что я все-таки в Москву тогда поперся да поступил, — меня спасло. Я ведь год назад на родине-то был, когда маманю свою в Белокаменную перетаскивал. И с парнями поговорил. Из нашего выпуска, девяносто третьего года, едва половина в живых осталась. Двое по пьянке умерли, один — от наркотиков, двое — в автокатастрофе погибли, один при пожаре угорел… Ну, последние трое тоже, наверное, по пьянке… Еще один повесился, двое — от несчастного случая на производстве откинулись. А шестеро — сидят. Кто по хулиганке, а кто и за убийство.
Получается, спасли меня Москва златоглавая да еще раньше, в детстве, двое людей. Была у нас, во-первых, в Каменце секция по боксу. И вел ее Осипов — Валерий Валерьянович, чемпион СССР. Не слыхал? Он у нас, пацанов, в большом авторитете был. И то, что я сызмальства клея не нюхал, алкоголя не пил — за то ему спасибо. В секции ведь как было заведено: кого застукали с сигаретой или бутылкой или, там, хотя бы с запашком табака или вина (или хотя бы даже родители пожаловались), то — пожалте бриться! — надевай перчатки и на ринг. А против тебя сам Валерий Валерьяныч выходит. И давай тебя мутузить… Главное, не больно он бил, а как-то обидно. Будто издевался. Все вокруг глядят — и ржут над тобой… Я один раз, в седьмом классе, с пацанами портвешка с «примой» принял — им ничего, а меня поймали. Одного раунда с Осиповым мне надо-олго хватило…
А второй человек был — тоже чудак, или скорее по-шукшински — чудик. Иван Степаныч Аверин у нас детский театр при Дворце культуры организовал. «Глобус» назывался. Каково? Вот замах, а? Именем шекспировского театра школьную самодеятельность назвать!
И ставил он в основном, между прочим, пьесы Шекспира. Поэтому моя самая первая в жизни роль — в «Ромео и Джульетте». Я — двенадцать лет мне было — Меркуцио играл. Представляешь? Ну, сначала-то я третьим стражником был, а потом случай: Меркуцио наш (как раз тот, что потом при пожаре угорел) руку сломал. И тут выяснилось, что я все его реплики знаю. И фехтовать у меня получилось — сказалась боксерская школа. Осипов меня и ввел на Меркуцио. А что оставалось? До премьеры — неделя.
Вот тогда я как раз лицедейством и заболел. Конечно, перед спектаклем трясло, у меня даже чуть медвежья болезнь не случилась, но когда вышел из-за кулис — песня! Совсем не чувствовал себя на сцене неловко или там скованно. Наоборот, я как в эйфории был. Просто летал! Не играл — жил! И почти сразу заметил, с четвертой-пятой реплики: а в зале-то меня слушают. Так, как меня, ни Ромео не слушают, ни Джульетту, ни даже кормилицу-хохмачку, а как я реплику подаю, прям тишина наступает… Я как будто зал, это стоглавое чудовище с тысячью глаз, с ладони кормлю… Собой — кормлю, ты меня понимаешь?
Короче, про себя, и про актерство, и про успех я сразу все понял. С первого раза. И как хлопали мне. Думаешь, двенадцатилетний мальчишка не заметил? Все я заметил! Больше, дольше и громче хлопали, чем тем, кто заглавные роли исполнил. И даже кто-то из взрослых «браво!» мне кричал. Причем не мои родители — их на премьере не было. Отца вообще не было, он уж третий год как в Тюменскую область, типа, на заработки уехал (а потом там другую семью завел), а маманя как раз в день премьеры напилась, да так, что до ДК даже дойти не смогла…
Вот, а ты спрашиваешь, где черные полосы? А они у меня туточки, рядом. За белыми не просто следом идут, а с ними перемешаны. С одной стороны — радость божественная, неземная, когда весь зал тебе аплодирует, а с другой — обида ужасная, потому что ищешь, ищешь глазами, где там в зале моя маманя радуется? А ее-то и нет…
А на будущий год я уже «Гамлета» играл. Можешь себе представить, тринадцатилетний парень! Мало что понимал, но что Аверин мне сумел объяснить, то и играл.
Как я во ВГИК поступил — отдельная песня. Во-первых, опять повезло. Говорят, в тот год, в девяносто третий, блатные туда не особо перли. Решили, что кино в России капец, накрылось оно окончательно и навсегда медным тазом. А раз так — значит, какой смысл своих отпрысков в заведомо бесперспективную отрасль посылать. Но все равно конкурс был сумасшедший. А какая разница, сколько конкретно: сто или двести человек на место? Все равно много! И я, как поступил, — ох, какой же я тогда был счастливый! Вторая моя, после премьеры «Ромео и Джульетты», радость…
Так вот, поступив, я списки-то внимательно посмотрел. Глядь, а там половина фамилий знакомая. Дети кинематографистов и других работников литературы и искусства. А потом, когда учиться стали, понял, что на самом деле не половина, гораздо больше. Просто я такой темный был, что вторую половину тогда еще по фамилиям не знал. Каким чудом меня приняли — ума не приложу. Наверное, мастера нашего еще на первом туре сразил, когда захотел монолог короля Лира читать — до меня, по-моему, среди абитуриентов таких сумасшедших не было. И ведь прочитал! И комиссия — вся! — не шушукалась, бумажками не шелестела, а слушала меня, слушала внимательно…
Но когда эйфория улеглась, надо было как-то учиться, и жить, и выживать в Москве. Мать-то моя мне ни копейки не высылала, ей бы самой в Каменце было ноги не протянуть. Вот тогда я точно думал: наступила ж…а. Я ведь, бывало, по неделям нормально не ел — в сессию особенно, когда нет времени на подработки. Грыз сухари черные и кипяченую воду пил. И все. Ну, еще иногда моршанскую «приму» смолил, когда совсем подсасывало… В итоге, пока на третьем курсе свою первую роль в сериале не получил, я в столице буквально нигде не был. В метро ни разу не ездил. До Красной площади только один раз дошел пешком. А вот мне в одном из самых первых российских сериалов роль дали — ту самую, где анекдот про зебру. Кстати, в сценарии его не было, я сам придумал рассказать, и эпизод остался, а теперь только его многие и помнят. Тогда мне мой гонорар — сто «гринов» за съемочный день — казался фантастическим, огромным. Я себя олигархом настоящим ощущал!