Все люди умеют плавать (сборник) - Варламов Алексей Николаевич 5 стр.


— Ты меня спрашиваешь? — перебил его Салтыков.

— Нет, Миня, я тебя не спрашиваю, ты бы отказался, я знаю, ты себя ценишь и пачкаться бы не стал. Ты нас не сравнивай, Миня. Вы из хороших семей, вас для университетов растили, в музеи водили, умные книжки вы читали, умные разговоры разговаривали, для вас университет — это нечто само собой разумеющееся, вы его и оценить-то по-настоящему не могли. А я, Минька, плебей, неуч, голь, и вдруг вот этот дворовый, кому место в ПТУ, поступает в Московский университет. Ну ты попробуй себе представить, что это для меня значило?

— И ты даже обрадовался, что тебя к нам стукачом приставили? Отыграться на нас решил? — спросил Салтыков брезгливо.

— Да нет же, я совсем другое решил, — проговорил Чирьев почти умоляюще. — Я согласиться-то согласился, а наутро, как проснулся, первая мысль: что я наделал? Мне уже, веришь, думать хотелось, что не было этого разговора, ничего не было, и не надо мне никакого университета. Но теперь-то тем более отступать было некуда. Я еще с вечера матери сказал, что поступил. Миня, твоя мать когда-нибудь смущалась тебя? Так радовалась, что смущалась?

«Боже мой, — думал Салтыков, — почему я должен все это слушать? Как он оправдывается, изворачивается, напирает на жалость. Ну какая мне теперь разница, отчего он нас предал: из зависти, от страха, сдуру? Неужели он думает, что предательство можно чем-то оправдать? И при чем тут его мать?»

— …и тогда я решил наказать себя. Я решил запереться, не иметь друзей, ничего не слышать и не видеть, ни с кем не разговаривать, стать бесполезным, чтобы добродушный Хомячок оставил меня в покое.

Чирьев умолк.

— Ну и что же было потом? — подтолкнул его Салтыков.

— Потом… — рассеянно проговорил Чирьев, — потом была картошка.

Картошку Салтыков помнил хорошо. Их собрали, всех мужиков с курса, не дали проучиться и дня и отправили в совхоз. Поселили семерых в одной комнате, где кровати стояли впритык, и чтобы пробраться к самой дальней, приходилось разуваться и дальше ступать по одеялам. Они держались вместе, всемером работали, в складчину покупали в магазине водку, курили, пели песни, разговаривали. Там, на картошке, сложилась их компания; все они были немножко снобами, щеголяли какими-то именами, прочитанными книгами, но скоро стало ясно, что это не главное, наносное, и кружка горячего чая или сигарета ценится здесь больше, чем самый важный и умный разговор. И впоследствии Салтыков думал, что им очень повезло, что университет для них начался именно с картошки.

— Мне там было паршиво, — торопливо говорил Чирьев, — я жил с вами, но как будто сам по себе. С самого начала мне не давала покоя мысль, что я здесь не случайно, что я к вам приставлен подслушивать и запоминать ваши разговоры. И вроде говорили вы какую-то ерунду, а мне крикнуть хотелось: «Ребята, не надо об этом при мне».

— Ну и что ж не крикнул?

— А ты бы крикнул? Я бы хотел посмотреть на такого, кто бы крикнул. А какие вы были парни, Миня! Умные, сильные, да мне этот месяц на картошке больше, чем десять лет в школе, дал. Предать вас? Нет, Миня, я там в какой-то момент понял, что никогда и ни при каких обстоятельствах, что бы ни было, я не выдам ни одного из вас.

— Однако ж выдал.

— Подожди, — оборвал его Чирьев, — я тогда себя обмануть решил. Мне бы взять, пойти к Хомяку и сказать: все, не буду, отказываюсь, совесть мне так подсказывает. Но я… я испугался, даже нет, не испугался, тут что-то другое, я не мог уже повернуть, я уже взял товар и обязан был заплатить за него цену. Понимаешь?

— Нами?

— Да нет же, Миня, ты ничего не понимаешь. Я словчить решил, двойную игру вести. Да, я должен приходить к Хомяку и обо всем ему докладывать. Но пока что докладывать нечего. Если что услышу, то конечно, а пока ничего нет. Дурачком решил прикинуться. Боже мой, Миня, какой же я был идиот! Ты знаешь, какой запах у предательства? Оно пахнет клеем, канцелярским клеем. Представь себе много клея, целую комнату, всю в клею, и этот клей на тебе, ты пытаешься вырваться, удрать, он тебя вроде пускает, а потом ты оборачиваешься и видишь, что он тянется за тобой. И как бы далеко ты ни уходил, он все равно будет на тебе. Я должен был приходить к Хомяку в эту комнату раз в две недели, после занятий, когда там никого не было. Он спрашивал про вас, я что-то мямлил, говорил, что ничего не знаю, но он настаивал, вытягивал из меня, а потом стал учить, как надо с вами разговаривать, на какие темы, где подлавливать, а что вы думаете про то, а как вы относитесь к этому. Я говорил, что вас ничего не интересует кроме футбола и рок-музыки, он слушал меня с ленивым любопытством и я ясно осознавал: он видит, что я вру. Но он не перебивал меня, никогда не уличал во лжи, он только заставлял приходить к нему и рассказывать, что угодно, неважно что. Я ненавидел его, Миня. Я ждал, когда он наконец поймет, что как стукач я бесполезен, и оставит меня в покое или выгонит, на худой конец, из университета. Миня, мне теперь кажется, что я был нужен ему для чего-то другого, что ему просто доставляло удовольствие, что у него есть своя собственная, маленькая, подленькая власть, власточка, что есть человек, которым он может повелевать. И что он, дерьмо, может заставить другого человека сидеть в таком же дерьме. Хотя он был не так прост. Однажды, когда я в очередной раз стал заливать про «Лэд Зэппелин», он перебил меня и в той же ленивой своей манере заговорил: «Думаешь, я не знаю, о чем они говорят, твои дружки? Ругают все, что могут, от начальника курса до Генерального секретаря, смеются над его дряхлостью и дефектами речи, читают Набокова и кайфуют. Ну что еще они могут, болтуны? Но дело-то не в этом, Чирьев. Они же и над тобой смеются. Ты же для них ничто, они образованные, культурные, они презирают тебя, Чирьев. Ты из-за них страдаешь, а они ведь тебя своим высоколобым снобизмом унижают. Не видишь ты этого, что ли? И они ради своей шкуры тебя заложили в два счета бы. Что ты думаешь, мне стукач нужен, предатель? Нет, Валя, мне нужен союзник, мне нужен единомышленник, мы должны объединиться, Валя. Мы с тобой в жизни все своим лбом пробиваем, а эта шваль расплодилась, на всем готовом выросла и нас за людей не считает. Вот где зло-то, Валентин. А лицемерия в них столько, сколько пены изо рта, когда идейность проявить надо, да сколько зла в сердце. Вот что обидно, такие люди всюду лезут и нам дорогу перекрывают. А коль скоро, Валюша, мы объединимся, мы их скинем. Ты подумай над моими словами». Чирьев помолчал и проговорил:

— А ведь он правду говорил, Миня. И я бы за ним пошел, но меня тут спасала одна вещь: он ведь меня использовать хотел, он…

У Салтыкова вдруг стала болеть голова, он расстегнул пуговицу на рубашке, расслабил галстук и стал растирать виски.

— Что за дрянью у тебя воняет?

— Клопов морю, — равнодушно отозвался Чирьев. — Ты погоди, скоро обвыкнешь. Лучше вспомни, что было потом.

— Потом мы стали собирать материалы.

Потом они стали собирать материалы о репрессиях. Сейчас Салтыков уже не мог вспомнить, кому первому пришла в голову идея этим заниматься, но загорелись ею все. Это было что-то неизвестное, таинственное, об этом никто не писал, толком не было книг, архивы закрыты. Но что им архивы, когда у этого сосед сидел, у того деда расстреляли, у третьего отца забрали. И тогда они решили сделать свой архив, опрашивать родных, знакомых, искать людей, которые там были, узнавать имена, места этих лагерей, записывать воспоминания, свидетельства, собирать картотеку. Им встречались разные люди, иные вспоминали и рассказывали все, что знали, иные молчали и говорили неохотно. И даже его собственная мать, когда он стал спрашивать у нее, за что дед сидел, ответила ему: «Зачем тебе это, Миша? Ты же в университете учишься, у тебя неприятности могут быть. Прошло, и ладно. Что теперь вспоминать?» А его дед Александр Степанович Постнов отсидел десять лет в яме, куда ему спускали еду и парашу. После еще восемь в лагере. И только за то, что до революции был офицером царской армии. И не спасло, а погубило его то, что перешел затем в Красную. Мы должны это знать, думал тогда Салтыков, люди не должны бояться об этом вспоминать, чтобы я мог гордиться своим дедом, а не стыдиться его. Хотя что тут говорить — гордиться, слишком горькая гордость получается. И сколько было таких судеб, случаев, самых диких и нелепых, как будто кто-то задался целью специально загонять людей в лагеря. Сережкина бабушка получила пять лет за то, что на работе завернула туфли в газету с портретом Сталина. А на какой тогда газете, скажите, не было этого портрета? Иногда, когда от злости становилось невмоготу, он по-мальчишески думал: «Меня бы в то время, я бы там показал, я бы знал, что там делать». Но та же Сережкина бабушка, битая-перебитая, разлученная с малыми детьми, гордо распрямлялась и, поджав губы, говорила им: «А войну все-таки выиграл Сталин». И никак все это в голове не укладывалось.

Встречались и кто злобно предрекал, что скоро им зальют глотки свинцом. Дряхлые, морщинистые деды, они просто злобствовали, что кончилось время, когда была их власть. Другие, кто ведал тогда арестами, были надежно укрыты, они пили по вечерам кефир, делали моцион, кормили породистых собак, неторопливо, с чувством собственного достоинства прогуливались по аллеям и доживали свой век в удобных тяжеловесных домах на набережных и центральных улицах.

Отчего им простили, думал Салтыков, отчего мы не устроили свой Нюрнберг и свалили всю вину на двух мертвецов? Но подождите, дойдет до вас время, грешники живут долго, дождетесь — поднимем архивы, докопаемся до ваших розовощеких личиков, узнаем всех, у кого рыльце в пуху. Мы поймем, почему страна с такой историей и такой культурой позволяла себя унижать, покорствовала, а теперь снова безмолвствует и беспамятствует. Это неправда, что тридцать седьмой год кончился, он жив для всех, затаился и продолжает существовать и цепляться. Но кто мог тогда подумать, что он зацепит их, родившихся в пятьдесят шестом? Кто мог думать, что среди них есть предатель и, что самое главное, есть люди, которые в этом предателе нуждаются?

Осенью на втором курсе Алеша пошел работать дворником на Арбат, и они стали часто собираться у него. Помогали ему убирать участок, потом подымались в комнату, уставленную стащенной со всей округи мебелью, пили чай, разговаривали, спорили и готовились выступать на студенческой конференции. Они сформулировали свои темы как можно нейтральнее, но говорить решили обо всем прямо. Тогда они не задумывались ни о каком риске, у них были только факты, и они были уверены, что их поддержат, помогут, может быть, пустят в архивы, и уж тогда они наверняка смогут вытащить персональных пенсионеров с их дач.

К тому времени их осталось четверо. Двое откололись, то ли почувствовав что-то недоброе, то ли просто заскучав. Потом ушел Крепыш. Крепыш был лучшим Сережкиным другом, и его уход Одинцов воспринял тяжело. «Мужики, это все туфта, — объявил Крепыш. — Надо делать настоящее дело, надо идти наверх, во власть. Что толку в наших разговорах и копаниях? Что, вы думаете, если вы будете в дворницких о судьбах интеллигенции рассуждать, а в это время всякое дерьмо будет вами командовать, что-нибудь изменится? Надо взять власть на факультете в свои руки, и мы таких дел наворочаем, мужики. Надо только немножко вначале уступить, подыграть, прикинуться дурачками, а потом развернуться». Этот разговор происходил на улице, они кололи лед на Алешкином участке. «Во власть? — вскипел Одинцов, размахивая ломом. — Эта власть, при тех людях, которые ее осуществляют, способна только развратить. Ты сдохнешь там, Саня, тебя заставят делать гадости, и если только ты не примешь их нравов, то тебя сожрут». — «Интеллигенты! Чистенькими они хотят быть, невинными. Все вы так рассуждаете, в позу встали. А свято место пусто не бывает. Вот всякое дерьмо туда и идет. А вина в этом ваша». — «Да, — отрубил Одинцов, — место порядочного человека сейчас здесь. И колоть лед достойнее». — «Ну и коли свой лед всю жизнь», — крикнул Крепыш, отшвыривая лом. Они втроем, Алеша, Чирьев и он, перестали работать и смотрели на Крепыша с Одинцовым. В этот момент Салтыков почувствовал, что пойдет за тем, кто будет сильнее, что поделать, он был только ведомым, только исполнителем, и он не знал, кто из них прав, Одинцов или Крепыш, но сильнее был Одинцов, продолжавший рубить лед, и они снова взялись за ломы с припаянными внизу топорами, а Крепыш накинул куртку и ушел со двора.

На конференции они должны были выступать втроем. Чирьев отказался, сказал, что у него на большой аудитории сорвется голос, он что-нибудь напутает, и они только махнули на него рукой, но ничего не заподозрили. У Чирьева же хранилась основная часть архива, Одинцов не брал весь архив, потому что жил в общежитии, Алешка потому, что дворницкая — место ненадежное, проходной двор, а Салтыков и сам не знал почему. Но так уж повелось, что хранителем был Чирьев.

А потом случилась беда. За несколько дней до конференции к Одинцову в общежитие в его отсутствие нагрянул факультетский оперотряд и устроил обыск. Самого его в тот же день вызвали прямо с семинара в партком.

Они сидели вчетвером в дворницкой, и Одинцов рассказывал, что было на парткоме. «Партия раз и навсегда осудила культ личности, и всякие спекуляции на эту тему играют лишь на руку западной пропаганде. — Одинцов был сильно возбужден. — А вы знаете, говорю, сколько там погибло людей? А вы знаете, что у нас пьют, воруют, развратничают, и не потому ли, что мы замолчали нашу беду? Что мы вообще молчим обо всем, а эти вещи так просто не проходят. Это вы должны отвечать за то, что народ не знает правды, вам плевать на людей, вы заперлись в своих кабинетах, вы пишете ложь, и сами знаете, что это ложь, но эта ложь вам выгодна и удобна. Вы и нас учите лгать, лгать изощренно, правдоподобно, чтобы, не дай бог, кто-нибудь не понял, что это ложь. Знаете, парни, мне иногда кажется, что если их всех взять и пересадить прямо сейчас из Москвы куда-нибудь в Нью-Йорк, то они с таким же солидным гмыканьем начнут обосновывать идеалы западной демократии. Хреново это, хреново, потому что они своего добиваются, а людям уже настолько все по фигу и ко всему такое недоверие и безразличие, что как добудиться до людей, я не знаю». — «Ну и что, ну и что дальше?» — стучало в голове у Салтыкова, и он сам не понимал, откуда в нем взялось это беспокойство. «Они все это проглотили и очень внятно мне объяснили, что с такими взглядами на идеологическом факультете мне делать нечего, и, вероятно, экзаменов по общественным дисциплинам в ближайшую сессию я ни с первого, ни со второго, ни с третьего раза не сдам. И, мол, скажи нам спасибо, что нам жалко твою молодую судьбу, и потому так и быть, в органы они ничего сообщать не будут… А, хрен с ними, — засмеялся Одинцов, — чтобы я после их разбоя еще здесь оставался? Отдавайте, говорю, мои документы, я сам ухожу. Но это ерунда, это с самого начала подразумевалось. Главное, там еще Крепыш в уголочке сидел. Его как новоизбранного комсомольского босса пригласили, пускай, дескать, комсомольская организация свое слово скажет. Ну, думаю, посмотрим, Саня, как ты теперь будешь дурачком прикидываться. А Крепыш встает и тихо так говорит, что собирал эти материалы вместе со мной и вместе со мной готов за все отвечать».

Одинцов продолжал что-то говорить и не заметил, что его никто не слушает. У него был гулкий, рваный голос, раздававшийся как тупой звук в металлической трубе, и от этих звуков становилось еще жутче. Кто следующий, думал Салтыков, кого следующего вызовут на партком? Кто заложил, тогда не думали. Думали, чья теперь очередь забирать документы. Может быть, переждать, заболеть, на время затаиться, или все равно достанут? И идти или не идти на эту конференцию? О том, чтобы после всего этого выступать, теперь не было и речи, это просто безумие. И как себя вести, если завтра вызовут в партком, что говорить? Вот тебе и пришел тридцать седьмой год, вот все и сбылось, и борись теперь как умеешь. И ведь не посадят, не расстреляют, всего-то-навсего исключат из университета, но все равно страшно, страшно. И хоть бы всех вместе вызвали, вместе не так тяжело. А может, лучше по одному, может, по одному-то и проскочишь, упросишь? Сказать отцу, пускай позвонит? Нет, отец не станет, отец принципиальный. Умел нашкодить, умей и отвечать. И мать он слушать не станет. А та плакать будет. Господи, сделай так, чтобы пронесло, что угодно, что хочешь проси, но сделай, чтобы меня не трогали!.. А то я не выдержу, не выдержу я!.. Я не кричу? Я кричу или я молчу? Где я? Какой-то мерзкий запах, что-то болтает Одинцов, а Чирьев смотрит ему в рот?.. Мы же только историки, мы изучаем тридцать седьмой, а не семьдесят седьмой год… Лешка, Лешка, что с нами будет? Но Лешке что? Лешка из дому ушел — мужчиной решил стать, самостоятельно пожить. И Чирьеву что? Ему что университет, что овощебаза. А со мной-то что будет? Боже мой, что со мной будет?

Салтыков раскачивался на табуретке в комнате, насквозь пропитанной дихлофосом, и не мог понять, то ли он вспоминает, то ли этот вечер и есть тот самый вечер в дворницкой. Кто следующий? Запах, жуткий запах, морят клопов, они забиваются в щели, а их продолжают морить, их выгоняют наружу, а там стоят розовощекие старички в высоких начищенных сапогах и ласково улыбаются: «Пожалуйста, сюда, молодой человек. Вы, кажется, нас искали?» Что это? Что происходит? Люди, много грязных, голодных людей, солдаты без ремешков, глянцевые сапоги, собаки, очереди и над всем этим страх…

— Что, вспомнил? — услышал он вдруг голос Чирьева.

Салтыков очнулся, поднял голову. В комнате было темно, душно.

— Включи свет.

— Лампочка перегорела, — отозвался Чирьев лениво.

— Новую ввинти.

— Нету…

— Врешь.

— Сходи посмотри.

Салтыков встал, но его тотчас же повело, и он сел обратно.

Назад Дальше