Владимир Федоров Восемь ночей тетки Лизаветы
Повесть в новеллах1. Дядька Топорок
Там, где родниковая речушка Чистый Колодезь впадает в Донец, на меловой круче непробудным сном спит дядька Топорок.
Трава зеленеет, а он спит. Дождь хлещет, а он спит. Желтые листья кружатся, а он спит. Белые мухи летают, а он спит. Отплотничал, отсапожничал, отсаперил, отбалагурил.
— А кто такой Топорок? — недоуменно пожмете плечами вы.
Вы что, дядьку Топорка не знали? Ай-яй-яй! Может, не слыхали, как он на фронт уезжал? В заплечном мешке — коржи, махорка, медная кружка, оселок, осколок зеркала, старая бритва и верный топор.
— Софоня, зачем тебе топор? — вздохнула жена.
— Гитлера брить, — усмехнулся. — Вострее бритвы.
— Чудишь! Береги медную кружку, — шепнула. — И… и голову!
— За голову не ручаюсь… — И многозначительно крякнул. — А кружка нас с тобой переживет. — Подмигнул. — Дуреха! В нее будут наркомовскую норму на фронте мне наливать.
Почти у всех провожающих баб на глазах слезы, а у дядьки Топорка балалайка в руках. Подгулял на прощанье. Как врежет, как зальется:
Бабы заголосили.
Смекнул дядька Топорок: не та музыка. Приосанился, подкрутил усы. Как рявкнет:
Проняло: кое-кто перестал голосить. Но тут вскипела подвыпившая Топориха:
— Ты что, идол окаянный, жену перед народом срамишь? Все люди как люди. А у меня — балалаечник.
Дядька Топорок и глазом не моргнул:
— Лизаветочка, успокойся. А я куда? Разве не на фронт? — Да как запоет:
Топориха уже не кипит, а пышет:
— Я тебе покажу матаню! Ах ты, охламон несчастный! Анчихрист! И откуда ты на мою голову свалился? Всю жисть своей балалайкой мне переворотил!
Тут уж не стерпел и Топорок. Даже усы у него встали торчком:
— Христа бога мать и сорок архангелов! Ты мою балалайку не трожь. Может, в ней моя душа спрятана. Буду на передовой народ веселить. Ясно? — И вдруг смачно поцеловал. — Прощай, Лизавета. Благодарствую за все доброе, а за недоброе… Бог простит.
— Софоня! — вырвалось у нее. И так кольнуло в груди, что свет пошатнулся. — Милый! На кого же ты меня покидаешь? — Припала щекой к его плечу и заголосила громче всех.
Не ведал тогда дядька Топорок, что будет, задыхаясь, ползти на брюхе по неоглядному Прохоровскому полю. Танки, как свечи, горят, а он ползет. Трава тлеет, а он ползет. Гимнастерка тлеет, а он ползет. Одно слово — сапер.
Спи на меловой круче у Чистого Колодезя и Донца, дядька Топорок. Каленый русский солдат, мастер на все руки, ярый матерщинник, неугомонный бабник, жизнелюб, неверный и верный муж тетки Лизаветы.
2. Ночь первая
Тетка Лизавета терпеть не может, когда соседи называют ее бабой Лизой.
— Ну какая я им баба Лиза? Всю жисть была теткой Лизаветой — так и помру. Вот когда ты, Любаша, зовешь меня бабушкой Лизой — иное дело. Ох ты, моя касаточка, моя внученька!
Рядом с Топорихой лежит задумчивая внучка Любаша, которая собирается стать матерью. Платья ее, что огромные распашонки. А душа… Душа — в смятении. Надвигается что-то новое, пугающе-неведомое. Недаром говорят: самое страшное — ожидание. Ох…
— Как он там, мой правнучек? — тихонько спрашивает тетка Лизавета. — Не беспокоит?
Любаша грустно качает головой, а сама не сводит глаз со старой медной кружки на подоконнике.
— Бабушка, мне почему-то страшно. А вдруг мы оба… и я и он…
— Дурешка! — возмущается Топориха. — Выбрось страх из головы. Я вон сколько их произвела на свет! Мамка твоя, считай, восьмая. Ясно? Да если бы не голодуха, не война… Сколько у меня внуков было бы? Ого-го! Целый полк. А нынче-то ты у меня одна, Любашенька. Да не бойся. Вот когда я ждала на свет белый твою мамку, со мною в палате лежала жена военного. Бесстрашная молодка, я тебе скажу! «Выше голову, тетка Лизавета! — говорит. — Я уже отстрелялась!» А ты: «Страшно».
Любаша приехала в новый Чистый Колодезь из Белогорска. Решила родить в поселке. Поближе к природе. Жить без нее не может. И без бабушки Лизы. Да разве поймешь, где кончается природа и начинается бабушка Лиза? Попробуй их разорви! Тут в доме каждая старая вещь напоминает о прожитом, пахнет по-особому.
— Бабуня, признайся, — горячо шепчет Любаша, — в тебя многие были влюблены?
— В меня-то? — оживилась зарумянившаяся тетка Лизавета. — Целый хвост за мною бегал. Да я на этого замухрышку, балалаечника Софоню, и не глядела. Топорок и есть Топорок. Тьфу!.. Да за мною два сокола с трехрядками летали. И дело дошло у них до ножей. Пырнул один другого в грудь — тот и крикнуть не успел. Так и грохнулся в пыль. Ужас-то какой! Возле самых наших ворот. Батя-то нами гордился. Мною и сестричкой Настей. Не девки, а кровь с молоком. Кто бойчей всех пляшет? Пантелеймоновы дочки. Кто мешки ворочает? Пантелеймоновы дочки. Кто шутя бревна на плече таскает? Пантелеймоновы дочки. А тут… такой позор! Хоть вешайся! Хоть провались!
— И куда же?.. — Любаша не спускает с нее поблескивающих глаз. Только бы отвлечься от своих дум! Только бы отвлечься! — Куда, бабуня, ты провалилась?
— На чердак. Забилась в самый темный угол. — Вздохнула. — Но разве от бати схоронишься? Звал, звал. Молчу. Нашел, нащупал. Нюх, как у волка, и глаза по-волчьи горят. Ух, как он меня, бил! Как бил! До полусмерти. А я — ни слезинки. «Да где же у тебя слезы? В пятке, что ль?» Завыл, зарычал от ярости, а у самого щеки мокрые: «Лизанька, Лизавета, прости. — И погладил. — Вся в меня. Моя порода. Ну зачем ты меня так опозорила? Зачем?»
— А ты-то при чем? — вырвалось у потрясенной Любаши. — Ты?..
— Пойди докажи ему! Эх, Любаша, Любаша. Его тоже понять можно. Красавец, богатырь, а всю жизнь не везло. Прослышал: в Сибири земли много. Повез нас туда. Приезжаем. Где же эта тайга, про которую столько поют? Ни деревца. Голая степь. Жарища. Все сгорело. Отец загнал все вещи, чтобы только живыми оттуда выбраться. Дай бог ноги! Вот тебе и Сибирь-матушка! Это теперь туда народ, слыхать, прет. Вон каких чудес понастроили! А тогда… Мачехой она нам стала, мачехой. А ты говоришь. Моя мама всю жизнь отца пилила: «Сгорела твоя земелька! Сгорела!»
— Ничего не понимаю, — шепчет Любаша. — То бьет, то жалеет. Нет, на мой характер…
— Молчи! Такой бешеный был. А вот Топорок подобрал к нему ключик. И знаешь, на что батя клюнул? А?
— На что, бабушка?
— Да на его проклятущую балалайку. — Тетка Лизавета вздрагивает от возмущения, словно жив не только Топорок, но и ее вспыльчивый, своенравный отец, — Помню, на масленицу как заиграет, как запоет Софоня:
А сам все зырк да зырк. На меня, на меня… Ну, я-то, конечно, ни рыдать, ни убегать с ним не собиралась. Ах, ты при бате, подлец, меня срамить? Так получай! Как ударю в пол каблучками, как зальюсь:
— Бабуня, как же ты вышла за него, если не любила? — недоумевает внучка. — Как?
— Любовь зла: полюбишь и козла, а привычка — горю затычка, — тяжело вздыхает. — Долгая история. Спать, милая, спать. Завтра…
— Ну расскажи! — нетерпеливо просит Любаша. — Умоляю.
— Сказано: завтра. — Она неумолима. Вот уж и вправду отцовская порода. — Завтра на ночь глядя. Перед сном.
Никак не поймешь, где у этих стариков кончается плохое и начинается хорошее. Удивительно размашистые люди! Что ж, придется ждать до завтрашней ночи. Ах, если бы бабушка знала, что и Любаше не спится. Но зачем ее беспокоить?
А со стены из-под цветастого полотенца глядят на внучку молодые Топорок и Топориха.
3. Ночь вторая
— Бабушка, рассказывай.
— Ой, внученька, спать охота. Глаза слипаются.
— Ну расскажи! Так нечестно. Ты же обещала.
Тетка Лизавета прикрывает ладонью невольный зевок:
— Так, на чем, бишь, мы остановились?
— На нем. На твоем Топорке.
— Тьфу, окаянный! — Сон с ее лица как рукой сияло. — Чтоб ему… чтоб ему… — И вдруг смягчается: — Земля пухом. Сколько он, изверг полосатый, меня помучил! А ведь талант. Ничего не скажешь: талант. Артист! И меня приворожил своей трехстрункой. Хочу вскочить, гордо выйти из хаты и… не могу. Словно он, подлец, медом ту табуретку намазал, и я прилипла, что муха. Чую: все, крышка! Прощай, моя девичья воля!
— И как же вы назвали своего первенца? — неожиданно спрашивает Любаша. А в голове свое. Трудно оторваться от тайных дум, что гложат душу. Ой как трудно! Кто у нее родится? И родится ли?
— Угадай! — усмехается бабушка.
— Это — все равно что пальцем в небо.
— А ты думаешь, почему там, на этой самой целине, я согласилась, чтобы моя Леся, кровная, единственная… и вышла замуж за твоего отца? — вдруг резко переводит стрелку Топориха. — Почему? А! Молчишь! Только из-за того, что его зовут Сергеем, как моего первенца. Сергунь, Сергулек. «Э! — думаю. — Раз нету моего Сергуни, пусть будет хоть этот — молчун».
— Нет, папа хороший! — горячо вступается Любаша.
— Это он с тобой хороший, — сердито ворчит тетка Лизавета. — А со мной слова, бывало, клещами не вытянешь. — А мой-то Сергулек… Ну прямо соловей! Тьох, тьох, тьох! Тьох, тьох, тьох! С утра до вечера. Соловей-соловушка, буйная головушка… Весь в меня. Думала: станет артистом. А он, вишь, чего отколол! В летчики захотел. Сокол мой ясный! — Плечи ее вздрогнули, и она уткнулась лицом в смятую подушку. — Кровинка моя!
— Бабуня, не надо… — умоляет Любаша, а ее рука сама гладит седые волосы той, что подарила миру восьмерых детей. Той, у которой такая чуткая, ранимая душа.
— Это его под Смоленском сбили. Весь в меня был… — сквозь слезы повторяет тетка Лизавета. — Упорный, желанный.
— А где же был ваш сын?.. — Любаша запнулась. — Ну, тот, что после Сергуни родился?
— Колек? — встрепенулась тетка Лизавета. — Как где? В действующей. На фронте. Орел! А невесты еще не приглядел. «Кубари» носил в петличках. Как на баяне резал! Дружки потом рассказывали: герой! Чижовку оборонял…
— Какую такую Чижовку? — недоумевает внучка.
— Ты что? Как же ты детишек в Белогорске учишь? — удивляется Топориха. — Про Чижовку не слыхала? Да ту, что под самым Воронежем. Там такие бои, говорят, гремели! А мой Колек вроде песню сочинил: «Чижовка, Чижовка, родная винтовка!» По танкам гвоздил: «Огонь!» А они прут. Сложил молодую головушку… — охнула Топориха. И подушка мокреет от слез. — Да из него, может, писатель получился бы! Весь в меня был. Копия!
— На фото он похож на дедушку… — непроизвольно вырвалось у Любаши.
— Что-о-о? — Седая голова мгновенно оторвалась от подушки. Плач смолк. — На какого еще дедушку? Колек был красавец, орел! А этот задрипанный балалаечник…
— Бабуня, так нельзя! Ты же его, я чую, чую, любила… — И заглядывает в глаза. — Любила!
— Я? Кто тебе сказал? Да ни в жисть! Это соседка Лепестина на него глаза пялила. И что она в нем нашла, в этом несчастном кукурузном огрызке? Тьфу!.. Думаешь, я не знала, что он ей наши дровишки через плетень перекидывает? Все видела. Все. Да гордость моя говорить не позволяла. А мой-то хлющ как выпьет, так — за балалайку и про матаню петь. Ух, я ему за эту матаню и дала духу! В сундук от меня схоронился. Чуть не задохнулся от нафталину.
Любаша растерянно хлопает глазами. Сама не знает, плакать или смеяться.
Сердце у Топорихи вспыльчивое, да отходчивое. Вот уже она говорит совсем иным голосом:
— Ну, правда, чисто во всем мне признавался. Понимаешь? Словно мать я ему. «Лиза, — говорит, — какая это Лепестина прилипчивая! Ну прямо нет никакой возможности!..»
— Ты бы лучше эту самую Лепестину в сундук загнала! — с горечью советует внучка.
— Так она же вдова, — растерянно бормочет тетка Лизавета. — Жаль шалаву. — И торопливо крестится. — Вечная ей память!
— Бабушка, и часто он от тебя уезжал?
— Да что ни год. Как пташка перелетная. Известное дело — сезонник! Запланирует мне сынка или дочку, а сам ходу. То в Донбасс, то и на Днепрострой, то на самый Урал зальется. Ищи ветра в поле! По всей о России курсировал. До чего же, негодяй, додумался! Вроде нет у него законной жены, а заместо меня — она, проклятущая балалайка. Вон какую охальную частушку сочинил:
— А откуда же ты знаешь? Неужели при тебе пел?
Бабушка грустно качает головой:
— Люди сказывали. Словом, Топорок и есть Топорок. Что ему до того, что у меня в голодуху махонькая Верочка пластом лежала? На глазах таяла.
— Неужто и денег не присылал?
— Что деньги? — возмущается тетка Лизавета. Голос срывается. — Хочешь, расскажу, как она помирала? На моих руках.
— Не надо, бабуня… — умоляет Любаша. Только бы ее отвлечь! Только бы отвлечь и не обидеть! — Лучше завтра.
4. Ночь третья
Бабушка рассказывает, как у нее на руках угасала Верочка. Любаша видит ее восковое личико, слышит предсмертный шепот девчурки, бредящей в тифозной горячке: «Мам… дай корочку!..» Нет, это невыносимо. Как же бабушка смогла все это пережить? Какое у нее богатырское сердце! Боже! На нем семь кровоточащих рубцов, а оно все бьется.
— И где, ты думаешь, оказался мой Топорок в самую голодуху? — внезапно спрашивает бабушка.
— Трудненько угадать, — вслух думает Любаша. — На Дальнем Востоке?
— Эх ты!.. — горько усмехается Топориха. — В Москве. На самой важной стройке. А мне даже адреса, изверг полосатый, не прислал. Да плохо, видать, знал свою законную. Нашла я его! Нашла!
— Как? — ахнула внучка. — Где?..
— Под землей. В метре. Тогда это самое метро строили. Мой младшенький, Ванятка, уцепился за подол, а на руках у меня — твоя мамка. Спеленутая. Гляжу, вылазит к нам из-под земли твой дед. Чумазый, как черт. Весь в брезенте. С ног до головы.
— Постой! — досадливо перебивает ее Любаша. — А кто ж тебе помог его найти?
— Как кто? — в свою очередь недогадливостью внучки возмущается Топориха. — Товарищ Крупская. Надежда Константиновна. Я прямо с вокзала на трамвае — к ней. На Сретенку. Вместе с Ваняткой и твоей махонькой мамкой. Так и так. Приняла, побеседовала. Такая негордая, обходительная. Выложила я ей про дедушку, что знала, а когда кончили беседовать, секретарша дала мне его адресок. Нашли голубчика. Сперва опешил, потом обрадовался, расцеловал: «Родненькие вы мои!» — Помедлила. — Да вот беда: Софоню нашла — Ванятку потеряла. Просквозило его в дороге.
— Видно, у окошка сидел? — с сочувствием прошептала Любаша.
— У какого окошка? — нахмурилась бабушка. — Мы же на крыше ехали. Знаешь, как ветер свистел? На товарняке. Нет, детка, тебе этого не понять. Похоронили мы его на Ваганьковском, рядом с каким-то матросом, про которого песню поют. Эх, Ванятка, Ванятка. Кто знает? Может, ты своим геройством превзошел бы этого самого матроса. Бедовый был хлопчик. Но, видать, каждому свое. — Голова трясется, а пальцы ее тянутся к затуманенным глазам.
— Бабуня, не надо… — умоляет Любаша. — Слышишь, бабушка Лиза? — И вдруг спрашивает: — А как же моя мама выжила? Ведь она была совсем крохотулька. Спеленутая.
— Как… как… — сдерживая слезы, ворчит бабушка. — Потому что некрещеная — вот и выжила.
— Ничего не понимаю, — пожимает плечами Любаша.
— Да чего тут понимать! — неторопливо объясняет Топориха. — Всех своих я крестила, а ее Софоня велел не крестить. Его любимица. Он! Копия! Понимаешь? Видать, и на небе большевики бога зажали. Недаром Топорок на своей балалайке резал: «Долой, долой монахов!..»
— А ведь эта частушка пророческая! — неожиданно улыбается внучка. — Теперь там, на небе, вместо архангелов наши космонавты.
— Нехай себе летают! — добродушно бросает Топориха.
— Бабушка! — Любаша переводит взгляд на подоконник. — А откуда у вас в Чистом Колодезе взялась старинная медная кружка?
— Длинная история, — вздыхает тетка Лизавета. — Давай спать, внученька.
— Нет, нет! Расскажи.
— Вот прилипчивая! — набивая себе цену, возмущается Топориха. — Как банный лист. Отвяжись!
— Ну, пожалуйста… бабушка Лиза…
— Восемьдесят лет Лиза. Знаешь, как покойный Топорок мне говорил: «Мы с тобой, Лизавета, ровесники века. Ясно?»
— Ты мне зубы не заговаривай!
— Так вот, — наконец сдается довольная бабушка. — Эту самую медную кружку привез со службы мой батя Пантелеймон. А он в самой Белокаменной служил. И подарил перед смертью батя эту кружку моему Софоне. Говорит: «Зятек, пей, да дело разумей! Береги! Историческая вещь. Она со мной всю японскую, всю германскую прошла. Сколько повидала!»
— И дедушка везде таскал ее с собою? — недоверчиво спросила Любаша.
— А как же! И на гражданскую, и на Днепрострой, и на Урал, и на фронт, и в плену…
— А разве он был в плену? — изумилась внучка.
— Наш пострел везде поспел.
— Расскажи!
— Кончено. Все. Точка, — был неумолимый ответ. — Завтра, внученька.
А Любаша никак не может оторвать глаз от старой медной кружки на подоконнике.
5. Ночь четвертая
— Когда мы, Любаша, с тем окаянным Топорком прощались перед фронтом, шепчу ему: «Кружку береги и голову!» Усмехается: «За голову не ручаюсь, а кружку сберегу. — И подмигнул. — В нее, дуреха, мне будут наливать наркомовскую норму».