5. Ночь четвертая
— Когда мы, Любаша, с тем окаянным Топорком прощались перед фронтом, шепчу ему: «Кружку береги и голову!» Усмехается: «За голову не ручаюсь, а кружку сберегу. — И подмигнул. — В нее, дуреха, мне будут наливать наркомовскую норму».
— А как же он в плен-то попал?
— Погоди! — сердится Топориха. — Не лезь поперед батьки в пекло. Я люблю по порядку. Недаром в народе говорят: «Скоро робится — а слепыми родятся».
Любаша тихонько прыснула.
— Ты не хихикай! — грозит ей пальцем бабушка. — Софоня стал в одно время заливать за воротник, и моя Зоечка родилась неживой. Имя-то я ей придумала, а живой души не было.
— Бабушка, милая, а вдруг и у меня?
— Типун мне на язык. Тьфу! — клянет себя Топориха. — Память отшибло. Да не слушай меня, старую, Любушка ты моя голубушка! У тебя будет все в порядке. Твой же в рот не берет.
— И правда… — шепчет Любаша. — Спасибо, бабуня.
— А я-то при чем? — скромно потупилась тетка Лизавета. — Мужа, благодари. Вишь ты! За инженера выскочила. — Помолчала. — Может, и мой Феденька в инженеры затесался бы. Башковитый хлопчик был, — опустила голову. — Да проклятая бомба… — И вытирает глаза краешком простыни.
Теперь пришла очередь утешать внучке:
— Бабушка, не надо…
— Нет, слушай! — упрямствует Топориха. — Все, как было, расскажу. Может, полегчает.
— Он был в хате?
— А где же ему быть, когда в небе завыло? — удивляется бабушка. — И Федюшка, и Наденька. Ненаглядные мои… — И вдруг пальцы сжимаются в кулаки. — Да я бы того окаянного фрица своими руками… На кого, изверг, бомбу бросаешь? На кого, спрашиваю?
Любаше так и представилось равнодушное, холеное лицо молодого фашистского летчика.
— Прибегаю, ни хаты, ни деток… — Топориха вся дрожит. — Черная яма! А мой ушат с бельем как стоял у колодца, так и стоит.
— Где же вы были?
— Как где? У сестры Насти. С Клавдюшкой-старшенькой и с твоей мамкой. — Помедлила. — Грохнулась я, как сноп соломы, у той черной ямы. Ничего не помню. Настя потом ведром воды меня окатила. Отливала, отливала..: Слышу: плачут где-то рядом мои Клавушка и Лесенька: «Мамочка! Проснись! Встань!..» А я глаза открыть не могу. Хочу и не могу. Вроде кто их клеем с вишни намазал.
— Бабуня, родная, — не выдерживает Любаша. — Да не мучай душу хоть сейчас. Погляди на себя: извелась вся. Бабушка Лиза, умоляю: не надо.
— Как не надо? — вспыхивает дрожащая Топориха. — А если я ночами не сплю? Вое думаю, мучаюсь, вспоминаю.
— Где же вы жили после бомбежки?
— Как где? У сестры Насти. Это ж мой второй дом. Батя наш Пантелеймон так сказал про нас: «Лизавета ищет света, а Настя ищет счастья». А ее счастье повыше моего Топорка оказалось. Если уж твой отец молчун, то Настин Яшка был и вовсе бирюк. Сидит на кожаном стульчике, дратву, истукан, сучит. Но до моего Софони ему далеко.
— Ты же его проклинала! — удивляется Лизаветина внучка.
— Молчи! В сапожном деле он артист! А бедняга Яшка — так, самоучка. — Помедлила. — Но добрый. Ничего не скажу. Добрый. Не обижал меня и детишек. Лесеньке игрушки мастерил. Но мой Софоня…
— Как же он в плен угодил?
— Точка! — внезапно обрывает Топориха.
И тут, как бы подтверждая незыблемость ее слов, закуковала кукушка, на старинных деревянных часах.
6. Ночь пятая
— Бабушка, как же все-таки твой Топорок попал в плен?
— Как, как, — ворчит Топориха. — Приказано ему было разминировать все то Прохоровское поле, чтобы, значит, наши танки прошли, не подорвались. Наглотался он, сокол мой, этого чаду. Чуть не задохнулся. Трава тлела, гимнастерка тлела. Но приказ, значит, исполнил в точности. Разминировал. Ползет на брюхе к своим. Бац! Три здоровенных фрица. Как навалились! Куда там! — Тетка Лизавета словно перевоплощается в своего покойного. — У Софони слезы навернулись. Не со страху — от обиды. Он же, мой герой, нашу победу обеспечил. И на тебе! Заместо ордена — плен. Да тут зубами заскрипишь, волком завоешь. Ведь до Чистого Колодезя рукой подать.
— А вы в селе ничего не знали? — прошептала Любаша.
— Ну конечно! Слышим: земля задрожала, загудела. Узнаем в небушке своих. Слезами обливаемся: «Где же ты, наш освободитель? Где же ты, мой Топорок?» Уходил человек из хаты — нет хаты. Поцеловал жену, детишек. Одна Лесенька, твоя мамка, со мною осталась… — Топориха вздрагивает и снова тянется к краешку простыни.
— А Клавушка?
— Молчи! Не перебивай. И до нее дойду.
— Дедушку, конечно, в концлагерь? — подсказывает побледневшая внучка.
— Какой там концлагерь! — безнадежно машет рукой Топориха. — Хуже! В саперы. В команду смертников. Была у них, иродов, такая бомбенкоманда. Значит, бомбы американские в самом Берлине разряжала. Которые не бухнули. Разрядишь — жив, а нет… Ух, душегубы! Да я бы их самих… — Она от ярости не находит слов. — На мелкие кусочки! На мелкие кусочки! А мой Топорок, бедолага, терпел. Одно слово: сапер.
— И сколько же он бомб разрядил? — с замиранием сердца спрашивает внучка.
— Не знаю, — хмурится Топориха. — Не до того было. Эх, не быть бы, Любаша, счастью, да несчастье помогло! — Выцветшие глаза вдруг вспыхивают удивительным огнем. — Одна американская бомба… так, с добрую хрюшку, угодила в бункер с королевским вином. С тем, что на долгие годы в землю закапывают. Упала, подлюка, и лежит молчит. Не бухает.
— Б-р-р! — вырвалось у Любаши.
— Спускают, значит, в люк на канате моего Топорка и его дружков. А вверху — охрана с автоматами. Не убежишь. Смотрят мои несчастные на эту бомбу-хрюшку и не знают, с какого бока к ней подойти. «Братцы! — говорит мой Софоня. — Зачем спешить на тот свет? Не попробовать ли нам для начала королевского винца? А?» «И то дело! — кивнули дружки. — Действуй!». Достает тогда Топорок свою медную кружку, которую я наказывала беречь пуще глаза, откупоривает замшелую бутылку и неспешно наливает в свою кружку королевское вино. И — залпом. «Эх, — говорит, — по усам текло, да в рот не попало». И еще! Хлоп!
— А дальше? Дальше? — с изумлением шепчет Любаша.
— Дальше в лес — больше дров! — усмехается Топориха. — «Эх! — говорит мой законный. — Жаль, моя балалайка осталась на Прохоровском поле. А то бы я устроил вам, братцы, концерт. Помирать, так с музыкой! А впрочем, можно и без балалайки. Ну, что такое, братцы, жисть? Это шнур. А смерть — это спичка. Пых — и ваших нет». — И затянул «Шумел, гремел пожар московский». Да так жалостливо, протяжно. А дружки нахмурились, просят: «Топорок! Повеселей!» Софоня опрокинул еще кружку: «Можно и повеселей!» Осмелел, залился погромче:
Дружки стали в лад хлопать. А фрицы сверху: «Гут! Гут! Рус! Давай вино!». — И спустили в бункер пустой ящик. Самим захотелось приложиться. Война-то до чертиков опостылела. А моему Топорку королевского вина не жалко: «Пей, фрицы!» А сам, охламон несчастный, вприсядку пошел. Такое, идол окаянный, выкаблучивает! И сказать невозможно!
Топориха прослезилась:
— Вишь! Меня, охальник, в неволе вспомнил.
— А дальше? — нетерпеливо требует Любаша. — Дальше?
— Софоня — ушлый мужик! Мигнул дружкам: в рот больше ни капли. А там, наверху, фрицы перепились, захрапели. Мой муженек полез по канату первым. А у самого руки дрожат — вдруг проснется какой-нибудь фриц да огреет по башке саперной лопаткой? Даже пули тратить не будет. Ничего! Пронесло! За ним — дружки. Словом, вся ихняя бомбенкоманда сыпанула в разные стороны…
— И дедушку не схватили?
— Ты его сперва найди! — не скрывает восхищения Топориха. — Где не прятался! И в развалинах, и в вонючей трубе, и в пустой будке глодал косточки, трясся от холоду, как собака. А ночью по разбомбленному Берлину крался. Потом в лесу ягоды глотал, сиськи приблудной козы сосал. Одно слово: сапер!
— И выжил?
— Точка. Все. Включай телевизор, внученька. Не то олимпиаду прозеваем.
И под старинными деревянными часами вспыхивает голубой квадрат.
7. Ночь шестая
— Как же дедушка выжил? Как вернулся?
— А куда же он от меня денется? — усмехается Топориха. — Навстречу нашим танкам на паре здоровенных немецких битюгов вылетел. Заливается: «Эх вы, кони мои вороные!..» А сам весь — в коже и в кубанке с красной ленточкой. Орел! А домой вернулся с новой балалайкой.
— А вы в чужой хате? — не утерпела внучка.
— Это в какой же чужой? — рассердилась тетка Лизавета. — Настя и я — одна семья. Только вот детишки мои… — Вздрогнула. — Боль моя… Кровь моя… — И закрыла лицо жесткими ладонями. — Красуню Клавушку на березе повесили. И на чем? На длиннющей русой косе… — Задыхается.
— За что? — шепчет потрясенная внучка.
— За то, что в лес ходила. По хворост. Душегубы! Думали, к партизанам. Слушай, Любаша, слушай. Запоминай. Мамку твою схватили, хотели в колодец…
— Как в колодец? — ужаснулась Любаша.
— А так. Орут: «Киндер партизан!» Остервенела я, вырвала Лесеньку из их поганых рук. Кричу: «Гады! Душегубы! Это же последняя. Лучше меня бросайте!»
— А они?
— Что они? — помедлила. — Стоят, как столбы. Не посмели.
— Почему же мама мне не говорила? — вырвалось у Любаши. — Столько лет.
— Почему, почему… — нахмурилась тетка Лизавета. — Да потому, что на личность она — чистый Топорок, а характер — мой. Ну зачем трепаться? — Тяжело вздохнула. — Лесеньку-то я спасла, а вот Клавушку… — И захлебнулась.
— Бабуня, не мучай себя…
— Не могу. И мой Софоня плакал, как ребенок. И Настя… И Лесенька… И даже Яшка-бирюк. Взрослые уцелели, а детишек… — Помедлила. — Господи! Да лучше бы меня…
— И бабушка Настя была жалостливая, как ты?
— Как же! — Топориха задумалась. — А вообще-то мы разные. Я люблю и пеку все крупное, как куличи, а она — маленькое, кругленькое, как жаворонки. И голосок у нее был, как у жаворонка. Динь-динь-динь! Динь-динь-динь! Пташка божья. Всю душу моей Лесеньке отдала. Твоей маме. — Задумалась. — Ты вспоминай ее, внученька, вспоминай!
— Жаль, что я ее плохо помню, — признается Любаша. — Только коса в памяти осталась. Длинная, русая, чудесная.
— Как у моей Клавушки… — не сдержалась тетка Лизавета. Ну чем ее отвлечь от мучительных воспоминаний? Чем?..
— А медную кружку дедушка все же принес? — кивает внучка на подоконник.
— А как же? — встрепенулась бабушка. — Я его сразу так и спросила: «Голову, вижу, сберег, а кружку?» Улыбнулся невесело, вынул из вещмешка: «Будем, Пантелеймоновна, остатки жизни из нее хлебать. Горчит она, проклятая». — Взял балалайку в руки, запел, так задумчиво:
Вишь, какую песню про меня, идол, сочинил!
— Бабушка, это же из кино, — пытается убедить ее Любаша.
— Из какого еще кино? — возмущается Топориха. — Много ты понимаешь! Не перебивай. А твоя мамка влезла потихоньку к нему на колени, ластится, целует. А он: «Ах ты, моя Мазуха!» — бодает ее усами и рыжей щетинкой. А та хохочет, заливается. Боже ты мой! Одна из восьмерых… И за что нам с Софоней такое наказание? Чем мы бога прогневили?
— Так его же нет!
Не слышит: вся в прошлом. В глазах — соленый туман.
— Может, за того хлопца-жениха, что пырнули у наших ворот?
— Родная, перестань! Лучше расскажи, как вы с дедушкой после войны жили. Расскажи!
— Утешал меня: «Не тужи, Лиза. Может, того… у нас еще детишки будут после Леси. Давай хату поставим. А?» А я: «Никаких хат! Что тебе, тесно? Живи, поправляйся. Думаешь, не слышу, как ты по ночам во сне стонешь?» Усмехнулся: «Да это тебе так, приснилось. — И кулаком о стол. — Вот увидишь, поставлю хату!»
— Эту? Он?
— Эту мне твой батя с мамкой поставили. — Помедлила. — А он не успел. Вижу, угомонился мой Топорок. Помню, взял, сердечный, балалайку и запел так протяжно — мороз по коже: «Меж высоких хлебов затерялося небогатое наше село…» А вскорости и свалился.
— Ты же говорила, у него было железное здоровье!
— И железо на войне горит, внученька.
— А когда же он научил маму на балалайке играть?
— Успел! Леся, говорил, способная. Все свои любимые песни передал: и «Светит месяц», и «Страданье», и «Стаканчики-лимончики…»
Внучка непроизвольно стала что-то тихонько напевать.
— Ты что? — насторожилась бабушка. — А?
— Так… — засмущалась. — Ничего… А с медной кружкой он, видно, и не расставался?
— Господь с тобой! — махнула рукой Топориха. — Не до нее было. Я и Лесенька ночами от него не отходили. Тяжело прощался с белым светом. Тяжело. Целый ящик лекарств под койкой стоял. Не помогло. Разозлился, плюнул на них: «Лиза, брось этот ящик с меловой кручи в Донец, в самую круговерть… Принеси мне спелого арбуза. Душа просит». А где ему весною-то взять спелый арбуз? Принесла соленый — не то! Нахмурился: «Жисть — это шнур, а смерть… — усмехнулся. — Лизавета, достань-ка медную кружку». «Это еще зачем?» — удивилась я. «Так надо. Налей-ка, женушка, в нее наш белогорский коньяк „Три соловья“. Да не дрожи. Лей до краев». Леся умоляет: «Папа, не смей!» «Молчи, доченька. Так надо. Лучшего лекарства на свете нет». Налила. Выпил залпом, даже не поморщился. Только крякнул да вытер усы. Погрустнел: «А теперь, доченька, рвани-ка на балалайке наших фронтовых „Соловьев“. Это моя последняя просьба. Уважь…»
— И мама играла? — прошептала Любаша.
— Еще как! — Тетка Лизавета опустила седую голову. — А как запела:
У него слезы покатились. — Помолчала. — Ушел мой Топорок на заре, перед самым восходом. Над Донцом розовый туман стоял. А в краснотале заливались наши голосистые белогорские соловьи.
«Вот он, незаживающий восьмой рубец на твоем богатырском сердце, бабуня». — подумала потрясенная Любаша.
8. Ночь седьмая
— Когда в газетах про ту самую целину стали писать, твоя мамка аккурат сельхозтехникум закончила. Парни-то с роскошными гитарами в дальние края поехали. А Леся моя прихватила отцовскую балалайку. Письма мне слала. Описывала, как в Москве-матушке на Курском вокзале наняли они такси грузовое, чтобы все хорошо было видать. И катанули на Казанский вокзал через Красную площадь. На Кремль, на Мавзолей Ильича поглядели.
— Так мама уже была в Москве, — вырвалось у Любаши. — С тобой.
— Ну, была! — усмехнулась, бабушка. — А что видала? Я же ее на руках, крохотулю, носила, когда своего Софоню в этой самой метре, под землей сыскала. Ты, слышь, не перебивай, я люблю по порядку. — Вздохнула. — Послали ее, значит, в далекий совхоз. Сперва надо на поезде, потом на машине. А я так еще и пешочком топала.
— Где же у тебя, бабушка, порядок? — улыбается внучка. — Скачешь, как белка.
— Ладно, — ворчит Топориха. — Ты сперва с мое поживи. Так вот. Что-то вдруг замолчала моя Лесенька. Я все глаза проглядела, все нашу почтальоншу Арину с ее лисапедом ждала. К другим заезжает, а я — как заговоренная. Месяц, другой. Вот беда! И вдруг — радость! Присылает твоя мамка большущее письмо. Пишет, что болела. А чем — ни звука. В письмо вложена фотокарточка. А в ней моя Лесенька с каким-то чернявым парнем на конях. Верхами. Что такое? Так она же к коню и подойти боялась, а тут… У Леси в руке — балалайка, у парня — гитара с бантом. Чую: мне надо ехать, а то моя Лесенька нарубит дров. Мой упрямый Топорок с косичками. В письме-то про чернявого — ни словечка.
— И поехала? — ахнула внучка — В такую даль?
— А как же! — усмехнулась бабушка. — Напекла коржей. Целый мешок. И прихватила с собою медную кружку. Она как-никак батю моего Пантелеймона на двух войнах выручала, моего Софоню из такой беды спасла. Может, и мне пособит. Хоть маленько…
— И долго же ты ехала?
— Это нынче вы на самолетах распорхались. А тогда… — Помедлила. — Считала дни, потом сбилась; поезд-то «пятьсот веселый», как тогда звали. Потом ехала на попутном грузовике с бочками. Приветливые хлопцы. Говорят: «Нам в „Гвардейский“, а тебе, мамаша, налево. Дуй напрямую да на столбы поглядывай. Тут километров пятьдесят». «Спасибо, ребята!» — говорю. Взвалила на спину полный мешок и — топ, топ, топ. Вспомнила, как Топорок на фронт уходил. Отцовская кружка, выручай! Иду, иду, а степь гладкая, словно стол. Ни бугорка. Солнце жарит. А дороженьке — ни краю, ни конца. Только пот рукавом с лица утираю. Из сил выбилась, в глазах потемнело…
— Прости, бабуня… — не стерпела Любаша. — Да ты… ты… Ну как можно одной? В такую даль!..
Но Топориха вся во власти былых переживаний. Не слышит внучки.
— Грохнулась на пыльную траву вместе с проклятущим мешком. Только коржики захрустели. А дале ничего не помню. Темень. Только слышу: голоса…
— Какие голоса? — удивляется внучка, — Почудилось?
— Ты слушай! — обрывает ее Топориха. — Говорю: голоса. Обыкновенные, мужские. Открываю глаза: незнакомые лица. Парни. Дали мне что-то понюхать: «Куда, мамаша, путь держите?» Я — так и так. «Нам по дороге. Садитесь в кабину». А тот, что постарше, в очках: «В какую кабину? После обморока? Да ее в два счета укачает. Лезь, мать, в кузов! С ветерком!» И подсадили. Крепкие ребята! Напоследок мне повезло. Оказалось, парни-то из Лесиного отделения. До саменькой ее палатки довезли. А ты говоришь!
Любаша только руками развела:
— Я уже, бабушка, ничего не говорю!
— Вот радости-то было! Всю ночку напролет с твоей мамой мы прошептались. Про все, как есть, рассказывает, а про болезнь и про чернявого — ни звука. Ладно, думаю. Уже светает. Гляжу, одеяльце сползло. И при свете коптилки что-то забелело на ее ноге. Бинт! «Доченька! — ахнула я, — Кто это тебя? Уж не тот ли ухажер, что на коне с гитарой?» — «Мамочка, не волнуйся. Уже почти зажило. Никакой это не ухажер, а обыкновенная овчарка. Чабан молодой, неопытный. Только из Молдавии приехал. Кнутом машет, кричит собаке: „Долой! Долой!“ Куда там! Повалила меня, стала возле овец катать да как за ногу цапнет!» Я, конечно, в слезы… Тут вбегает в Лесину палатку радистка Таня: «Топорок! Срочно к Пал Палычу!..»