Художественная школа тоже пришла в упадок. Не на что стало покупать глину, гипс. Бумагу и краски. Платить за отопление и учителю – тоже.
И тогда классы просто распустили – на неопределенное время.
Какое-то время я еще рисовал дома. Сидел с планшетом в Пушкинском музее. Но когда в нашей школе открыли мебельный салон, понял, что ждать нечего.
И забросил рисование окончательно.
Как раз в то время стали издавать запрещенные книги, я увлекся
Кьеркегором и Ницше. Серебряным веком. Тогда же на широкий экран вышло запрещенное европейское кино – и наше, лежавшее на полках.
Годар, Гринуэй, Бунюэль – я смотрел их фильмы десятки раз. Выстаивая в очередях на ретроспективу Германа или Сокурова, я смутно понимал, что хочу связать свою жизнь с кино. Но каким образом?
После смерти отца мать ушла из института, стала шить на заказ.
Возила из Турции шмотки. Устраивала личную жизнь. Никому не нужный, ничем и никем не связанный, я оказался предоставленным самому себе.
Свободным.
Во ВГИК брали со стажем, пару лет я решил подождать, осмотреться.
Дать себе волю – тем более что от армии мать меня откупила. Не то чтобы я бросился в самый водоворот, полез на рожон – для этого я слишком любил себя. Я сделал по-другому – просто поплыл по течению, с любопытством наблюдая за тем, куда меня вынесет.
Я был меломаном и хиппи. Ездил автостопом на рок-фестивали, болтался в Сайгоне. Паломничал по русским монастырям, притворяясь православным юношей. Зимой зарабатывал, а летом бродил с рюкзаком по
Крыму. Я с одинаковой бойкостью торговал на лотке русскими иконами и
“Моей борьбой” Гитлера. Солдатскими орденами и ваучерами. Работал реставратором в литературном музее – подделывал оригиналы писем и однажды на спор украл подлинник Блока – и писал речи политикам, причем любых партий. Жил альфонсом, выслушивая ночные истерики вдвое старшей меня женщины, пока не сбежал от нее в тапочках. Подметал улицы и даже работал гардеробщиком в театре – правда, недолго.
Легкость, с которой мне давались навыки, позволяла жить бездумно и безбедно. Лишь одного я не смог понять. Кто я? Что мне в жизни нужно? Как вода, я принимал форму, которую принимала жизнь. Как амальгама, я отражал то, что видел. Был зеркалом, молекулярной пленкой. Пока образы, человеческие типы в моем сознании не выучились языку. Не заговорили внутри меня. Тогда-то я поступил в институт, на сценарный. Учился легко, без усилий. Помню, ходил по городу в шинели с “Мосфильма”, цитировал русских поэтов. Пил спирт, глядя на Москву, темную и грязную.
Но кто стоял со мной на Ленинских горах? Ни лиц, ни имен не помню.
Я писал сценарии, скетчи – так, как будто в тексте нашлась наконец моя подлинная реальность. После премьеры в театре взялся за пьесы и по очереди вывел тех, кого видел, – и тех, кем успел побывать сам. С той разницей, что с помощью персонажей я осуществлял то, чего сам никогда не делал.
Насколько сам я умел приспособиться к любым обстоятельствам, принять любую форму, облик – настолько герои мои были цельными и волевыми личностями. Идущими напролом, на риск. Наверное, так я мстил реальности за то, что не смог найти своего лица, что ее щедрость оказалась бессмысленной, шансы – неиспользованными.
Я переживал вместе с героями колоссальные драмы. А потом закрывал файл и встречался взглядом с женой, чья фотография висела на экране.
Укладываясь рядом, я прислушивался к ее дыханию. И чувствовал, что струна, натянутая в сознании, ослабевает. Голоса стихают.
14
Над головой, образуя зеленый купол, смыкались пальмы – а дорога все вытаскивала из-под колес красное полотнище. Наконец старый джип сошел с бетонки, кузов тряхнуло. Машина въехала в песок и остановилась.
Тут же настала тишина – только в моторе что-то недолго жужжало, пока не стихло. Постепенно тишина наполнялась звуками. За пальмами зашелестел невидимый прибой – редкий, ленивый. Где-то далеко тарахтела лодка или мотороллер. Доносились звон посуды и приглушенные голоса, деревянное постукиванье. Слышно было, как шумно вздрагивают ветки, с которых взлетают тяжелые птицы.
Какая-то легкая музыка.
Чемодан, покрытый слоем нежной розовой пыли, ухнул в песок. Пока я возился, она успела исчезнуть. Ниоткуда объявилась маленькая тайская женщина со смуглым и приветливым лицом, и я подумал, что, если убрать очки, она превратится в плюшевую игрушку.
Не заглядывая в мой паспорт, она протянула ключ с номером на веревке.
– Олай? – поклонилась и пошла обратно.
Мелкий, цвета слоновой кости песок обжигал пятки. Парная вода тут же облепила тело, и через минуту легкость, ощущение упругости разлились по телу. Напряжение улетучилось, суток в дороге как не бывало.
Белое, в ракушках дно расходилось под водой во все стороны. И я долго не решался опустить ноги на его младенческие складки.
Поселок состоял из десятка бунгало на краю бухты, по форме напоминающей подкову. Дальше камни, горы. Пальмовые рощи. Кроме бунгало из построек – деревянный помост, он же столовая и кухня.
Два-три человека читают на лежаках. Чьи-то ласты под деревом. Весла.
Сложив руки на груди, она спала в тени камня. Я сел рядом.
Разглядывая лицо, неожиданно понял, как соскучился. В театре, дома ее лицо всегда что-то выражало, говорило. Играло. А теперь замерло, остановилось. Здешний, пронизанный каким-то потусторонним мерцанием свет разгладил кожу. Исчезли складки, морщинки. Поблекли на скулах и под глазами тени. Страхи и нервы, дорога, театр – все, что накопилось за время нашего путешествия, да и за прошлые годы, – слой за слоем сходило, исчезало. Делая ее, какой она была умышлена, задумана. Какой я представлял ее себе, стоило мне закрыть глаза и вызвать из памяти.
15
И наша островная жизнь началась.
Я быстро потерял счет рассветам, стремительным закатам. Густые, как борода, ночи сменялись полуденным пеклом, от которого становятся прозрачными камни.
По утрам я уходил за дальние камни и подолгу плавал вдоль рифа. Она же бродила по берегу – собирала после отлива раковины. Завтракали на помосте молочным супом и фруктами с кофе. На второй день взяли у аборигенов мотороллер с лысыми протекторами. Машину заправили розовым топливом, который разливала из прозрачных баллонов девочка.
В таких банках, с краником, у нас в детстве торговали соком.
“Странно думать об этом здесь, в Таиланде”.
Движение на острове, как и по всей стране, оказалось левосторонним.
Я, чтобы напугать ее, то и дело выскакивал на встречную. Она визжала, стучала кулаком в спину. Кусала за плечо.
Притормаживая, я чувствовал, как ее грудь прижимается к моей спине.
Тогда на одном из поворотов просто съезжал на обочину. Мы падали в азиатские камыши, в розовую пыль. Ее кожа была горячей, влажной и пахла бензином, жареными бананами.
А где-то рядом, совсем близко, шли машины.
Однажды в горах наткнулись на белесые руины монастыря. На скале стояла раскрашенная будка-часовня, продуваемая через окна горячим ветром.
Я уселся перед Буддой, зажег палочки. Дым потянулся к выходу, заиграл в лучах. Скрипнул на ветру и закрылся красный ставень.
“О чем они думают, сидя перед ним?”
“Жалуются? И если просят – что?”
Лицо Будды было гладким, пухлым. Я заглянул под набрякшие веки – и понял, что все вокруг, большое и малое – дым от палочки и голос жены снаружи – то, как скрипят деревянные створки – все, что случилось в прошлом и произойдет со мной дальше, – складывается в картину, где нет места просьбам или жалобам. И что от сознания этой мысли мне легко и страшно.
– Английское имя, фамилии нет!
За черным камнем скалы она отыскала могилу, небольшую известняковую ступу. Присела на корточки.
По датам выходило, что парень приехал на остров в шестидесятых. Да так на нем и остался. Просто исчез из той, прежней, жизни. И что за двадцать лет фамилия ему не понадобилась. Никто просто не спрашивал его об этом.
Ближе к вечеру загорали нагишом среди коряг, и начиналась еще одна жизнь, которых в одном дне на острове умещалось несколько, как матрешек. Голая, она лениво переворачивалась с боку на бок, подставляя под солнце белесые подмышки, выбритый пах. Не поднимая головы, запускала руку мне под полотенце. А потом просто отбрасывала его.
Когда темнело, закупали ром и сигареты. Большие канистры с кока-колой.
Ночью устраивались на веранде, которая висела на боку нашей хижины, как люлька.
– Помнишь, он все твердил: рай, рай?
Я вспоминал попутчика из Ашхабада.
– Ром и девки, мечта шахида – вот что…
Она загадочно улыбалась в темноте.
– А рай – это когда пространство убивает время.
– Просто съедает его, как гусеница – листик.
16
В поселке жили в основном тихие пары, европейские люди под сорок.
Занимались тем, что целыми днями лежали на помосте, уткнувшись в
Занимались тем, что целыми днями лежали на помосте, уткнувшись в
“Код да Винчи”. Так что по оставленным на досках книгам – по языку, на котором их напечатали, – становилось ясно, кто откуда.
Вечерами курили марихуану, тихо разговаривали. Раскладывали из ракушек пасьянсы, строили пирамиды. Купались редко, ели мало. Суп из акульих плавников, фрукты. Жареные бананы.
Алкоголь популярностью не пользовался, пляжный бар под соломенной крышей стоял на отшибе пустым. Только мы в нем, по правде сказать, и сидели.
При встрече улыбались, но никаких вопросов не задавали. С разговорами, кто ты и откуда, не лезли. Каждый жил в прозрачном коконе, сам по себе. Не нарушая оболочки, своей и чужой.
Правда, однажды сонную жизнь нашего лагеря потревожили. Это был невысокий сутулый француз, новоприбывший. Головастый, худой. Похожий на крупное насекомое. За ним вышагивала пышнотелая тайка с черной гривой. Судя по всему, он привез ее из Бангкока, где взять девушку на неделю не дорого стоило. И габариты подобрал под свой вкус.
С появлением новых в столовой произошло оживление. Даже пара шведов-гомосексуалов и те оторвались друг от друга, проводили их взглядами.
Поравнявшись с помостом, тайка бросила француза разбирать вещи и ушла на кухню к хозяйке. Болтая, обе презрительно смотрели, как тот аккуратно вытряхивает циновки, расставляет на веранде плетеные стулья. Подносит к хищному носу какие-то тряпицы.
Наконец, смущаясь и потея, он влез на помост. Глядя куда-то в пол, потащил девушку в дом. Она театрально сопротивлялась. Наши как по команде уткнулись в книги.
Я встретил его ночью, в баре. Француз пил виски, прихлебывая через раз пиво, и угрюмо пялился на экран, где танцевали девушки в мокрых шортах. Голос его спутницы доносился с кухни. Каждый раз, когда на берег долетал ее хохот, он отворачивался к морю.
Мне стало жалко парня. Магометанский рай, который он, наверное, целый год рисовал себе, превратился в ад. Глядя на его перекошенное лицо, я видел, что он страдает.
– Мишель. – Он пожал руку, уткнулся в рюмку.
Говорить было не о чем.
Через пару дней, разбитый и какой-то потерянный, француз съехал. На помосте воцарилось сонное спокойствие.
И снова потянулись дни за днями, словно кадры фильма. Время, растворившись в пейзаже, остановилось. Прожитые сутки сохранялись в памяти в виде картинок. Одной или двух, не больше.
Наблюдая за женой, я видел, что роль, которая ей досталась здесь, на острове, полностью совпала с ожиданиями. Трещины и зазоры, которые еще оставались между нами, заполнял здешний свет. Склеивал, не оставляя следов. Размешивал нас друг в друге.
Она стала уступчивой, мягкой. Перестала пререкаться и вредничать. Из инициатив проявляла только любовную. Ходила за мной по пятам, только утрами исчезала. На час, до завтрака. Заплывая к рифу, я видел, как она, вооружившись фотоаппаратом, бродит по поселку. И снимает все подряд, без разбора.
17
Пару раз я заводил разговор о марихуане, но она не проявляла энтузиазма.
– Чего тебе не хватает?
Наконец в один из вечеров я уговорил ее поехать на разведку. “Из этнографических соображений”. Тем более, что на мелкие дозы полиция смотрела здесь сквозь пальцы.
– Что значит “execution”? – Она раскрыла путеводитель на странице про наркотики.
– В каком смысле тут написано?
Я сделал вид, что не слышу; выкатил мотороллер.
По словам Сверчка, хороший гашиш продавали в пляжном баре соседнего поселка. Судя по карте, поселок находился на противоположной, западной оконечности.
Через двадцать минут мы были на месте. Пляжный бар пустовал, бунгало впотьмах вообще не видно. Она села за столик, торчавший из песка, как гриб. Я подошел к стойке, увешанной разноцветными фонариками.
– Ганжа, ганжа! – показал чернокожему бармену, как учил Сверчок.
– Сколько? – весело откликнулся тот.
Я вынул из кармана купюру:
– На пятьсот.
Парень достал трубку, что-то тихо буркнул.
– Нужно подождать!
В его глазах отражались фонарики, уменьшенные до цветных точек.
Я кивнул, заказал пару банок колы. Мы устроились на лежаках ближе к морю, едва дышавшему в густой темноте. Вскоре за пальмами протарахтел и заглох мотор. В баре произошло едва заметное движение, черный, вихляя бедрами, приближался.
– Олай! – показал кулак.
Я кивнул на пакет и на купюру. Сверток исчез в полиэтилене, купюра перекочевала в шорты. Той же разболтанной походкой он отчалил.
Песок, подсвеченный дальними фонарями, мерцал голубым светом.
Справа, далеко-далеко, мигала разноцветная гирлянда, но музыки слышно не было.
В фольге оказался внушительный, на три-четыре грамма, комок гашиша.
Пересчитав на русские деньги, я обомлел: цена – копейки.
“Понятно, зачем они сюда едут”.
Она сделала затяжку, вернула трубку:
– У меня потом голова болит жутко.
Я чиркнул зажигалкой, затянулся. Через минуту песок подо мной стал упругим и легким. Музыка из бара распалась на тысячи отдельных звуков, и мозг покрылся ими, как пузырьками.
Голубой пляж обрывался в море, дальше – черная яма. На секунду мне представилось, что мы в театре. Что пляж – это сцена, а впереди темный зал, где дышат, как во время спектакля, зрители.
Я подошел к воде, поклонился.
Из теплой тьмы на меня хлынули овации.
Она, лежа на песке, хлопала в ладоши.
17
“Жил-был в Москве актер, который однажды сыграл в знаменитом фильме”.
Я спрятал трубку, вытянулся на песке.
“Правда, роль в этом кино ему досталась второго плана. Но зато яркая, запоминающаяся. Нарицательная. И он решил, что с него хватит.
Что в историю кинематографа он уже вписан. Поэтому дергаться больше нечего”.
Она устроилась на локте. Уставилась на меня, не сводя темных влажных глаз.
“После фильма его много лет узнавали на улицах. Но без ажиотажа, без вытаращенных глаз. „Смотри-ка, этот идет, ну как его…” И дальше называлось имя персонажа. Поскольку настоящей фамилии актера никто не помнил”.
“Он жил один в холостяцкой комнате. От театра, в сталинском доме на углу Павелецкой. Играл в знаменитом театре, снимался для заработка.
Иногда к нему приезжала из Германии дочь, наводила порядок. Набивала холодильник продуктами. Привозила лекарства от хронического насморка, которым он страдал. Фотографии внуков, близнецов. И уезжала еще на год”.
“Фотография отправлялась в общую пачку, где хранились письма от зрителей и те же близнецы, только годом раньше. Перед тем как убрать их в стол, он, разглядывая лица, с удивлением и брезгливостью угадывал сквозь германскую фактуру черты своих предков”.
“Его хобби, страстью были телескопы и подзорные трубы. Он собирал их своими руками – после спектаклей или с утра, если не было репетиций.
Сам, по журналам и пособиям, вычислял углы и радиусы. Высылал список дочери, и та привозила превосходные немецкие стекла. Он монтировал их в корпус, изготовленный театральными слесарями. Слесари в театре его почему-то особенно любили. Так на свет появлялась труба на треноге. И он приближал к Москве небесные объекты еще на некоторое расстояние. Очень, между нами говоря, условное”.
“Что можно увидеть на мутном московском небе? Где луна и та с трудом пробивается к зрителю? И все-таки сразу после спектакля он летел на
Павелецкую. Если ночь была более-менее ясной, садился на широкий подоконник перед форточкой (отсюда насморк). Наводил на резкость.
Если нет, раскладывал на полу карты. Вычислял благоприятные дни и сегменты неба, в которых появится созвездие”.
“Так он и жил, из года в год. Иногда снимался в сериалах, ездил на фестивали в Сочи. Завел любовницу, флейтистку из театрального оркестра. По его настоянию встречались у нее, в общежитии на
Грузинской улице, – чтобы не ревновала к телескопам. Остальное время он проводил между театром и звездами.
Пока наконец не случилось вот что”.
“Однажды мартовским утром он отправился в прачечную. Как это делал по субботам, раз в две недели. Заведение находилось рядом, две остановки на трамвае. Поскольку транспорта в Москве по выходным не дождешься, а погода стояла солнечная, он решил пойти пешком. И совсем уже развернулся, решил уходить, как от вокзала неожиданно подскочил трамвай. Просто вынырнул из потока машин и распахнул двери”.
“Делать нечего, судьба. Он сел в конец вагона, зажав сумку с бельем между ног. Вагон шел пустым, только впереди сидел мужчина в дубленке да бабка с внуком. А больше никого не было. Вагон тихонько тронулся, мимо поплыли сырые особняки. Где-то ударили в колокола, начался субботний перезвон. Актер закрыл глаза и представил, что они едут по старой, дореволюционной Москве. Как в какой-нибудь повести Ивана
Шмелева. И что сто лет назад колокола, наверное, звонили точно так же”.
“Открыв глаза, он увидел, что мужчина в дубленке стоит у дверей, готовится выйти. Его профиль показался знакомым, и актер с прежним умилением подумал, что раньше, в позапрошлом веке, здесь тоже все друг друга знали. Перед остановкой мужчина обернулся, они встретились взглядами. Актер ахнул. Он увидел, что мужчина похож на него как две капли воды. И что, в сущности, перед ним стоит он сам – только в другой одежде”.