Она стала суше. Всегда в хорошем платке поверх черной головы, в переднике белом. Глаза укрупнились в две черные кляксы, смуглая кожа приобрела желтовато-бурый оттенок. Она из тех поварих, которые не едят своих блюд, не пробуют. Радость их в том, чтоб у других все было, чтоб шло как надо.
Была талантлива в своем хозяйствовании, незашорена: первой в деревне завела индюков (жили, жирели хорошо, а потом враз передохли), сажала пряные травы, чтоб разнообразить домашний рацион.
Собак любила – охотники, сторожа, умны по-человечьи, – а к кошкам относилась утилитарно. Она из мягкого кошачьего меха внучкам шубки шила, шапочки, муфты. Откармливала животин да тайком от детей, за огородами, лишала их жизни. Перед убиением отмывала котят, прищепляла на веревку за загривок, чтоб обсохли на солнышке. Один такой котенок повисел-повисел да сорвался, пришел к ней молока просить. Плюнула и с той поры не могла больше кошек убивать, даже ради нужного дела.
Ее, пиковой смуглой масти, считали, конечно, «колдовкой», но о том в глаза вряд ли говорили. Да и привечать людей она не забывала – приваживала. Приходили подруги, выпивали «красненькой», пели хором казацкие песни – как он ходил, как она ждала…
Нашли рак. Лечить его тогда толком не умели. Ставили на пациентах опыты, облучали наобум, и непонятно, что приносило больше мук, недуг или лекарство.
И умерла. Сын был далеко, дочь совсем растерялась, зять-хорек ждал, когда помрет, внуки не понимали, куда девалась их родная «баба» – она ли тот комок черной боли, стонущий у печи за занавеской?
Нет бога, нет, вы уж извините.
Только человек и есть – и получает он то, что получает, и нет в том никакой логики, это мы сами потом, читая, слушая, разглядывая фотографии, наделяем события смыслом, подыскиваем нагим фактам красивый наряд.
Был у нее учитель, бегала к нему. По снегу, ночью, тайком. И эпизод этот, никаких последствий в ее жизни не имевший, не изменивший жизненного хода этой женщины никоим образом, представляется мне важным. Он отмыкает для меня жизнь ее на тот, нужный мне, лад.
Мне важно, что не только была она, но и любила.
Жила. Мария Ивановна.
Рыжая
В мои школьные годы в звании «королева класса» перебывало несколько девочек. В младших классах это была девочка породы «андел»: белокурая, в бантах, которыми ее, пухлую, синеглазую, украшала мать, крикливая парикмахерша с вытравленной перекисью шевелюрой (поговаривали, что дочке своей она тоже волосы осветляет).
Я был к «анделу» равнодушен.
В старших классах самоназваной «королевой» стала девочка, которая смелее других взбивала челку (многоступенчатый витой кок надо лбом был намертво зафиксирован лаком), на форменные фартуки нашивала неимоверной ширины кружева, до неузнаваемости преображала собственное неуродливое лицо плохой косметикой тех времен – ресницы ее простирались до бровей. Родители ее были грустные еврейские инженеры, от поклонников у девочки не было отбоя.
Она меня смешила.
Но первейшей «королевой» для меня стала девочка, которой я дам сейчас победительное имя Виктория; с четвертого по восьмой класс царила оно единовластно.
Она была рыжей, волосы ее курчавились пружинисто на негритянский манер, и потому даже две косы, с которыми она впервые явилась на урок, выглядели по-бунтарски: толстые, будто искусственные, плетения довольно неряшливого. Позднее она волосы укоротила, создав вокруг молочно-белого лица своего огромный шар, как у Анжелы Дэвис, только рыжего цвета. Остригла Вика волосы вряд ли в подражание легендарной в советской школе афро-американке, за что-то там боровшейся, на что-то напоровшейся и нуждавшейся в помощи советских детей. Наверное, ей просто хотелось облегчить себе жизнь – попробуй расчеши эту копну волос. Помню, как страдальчески морщилась она, на перемене с треском продирая расческой свой жесткий рыжий войлок.
Училась Вика хорошо (особенно успевала в точных науках), но могла бы и отличницей быть. Учительницы ее недолюбливали, а дуры, которых среди них было немало, так и вовсе ненавидели: Вике нравилось с учителями спорить, вслед за ней, язвительно щурившей синие глаза, поднимались и ее подружки (у нее была свита из девочек чуть побледней, но тоже неглупых), а далее и весь остальной класс, подцепив бациллу вольнодумства, роптал.
«Дерзкая» она была.
Как бывает у некоторых рыжих, лицо ее казалось сделанным из фарфора. Меня так и подмывает сказать, что ноздри Вики могли гневно трепетать, но, возможно, я додумываю эту живописную деталь.
Девочкой Вика была рослой, и довольно рано она начала носить «взрослую» одежду. Может быть, донашивала вещи матери, аптекарши из аптеки через дорогу от школы. С дочерью у нее было внешне много общего, но то, что у Вики выглядело фарфором, у матери ее, замордованной женщины в линялом форменном халате, имело вид тяжеловатый, как санитарный фаянс.
Не исключаю, впрочем, что «взрослую» одежду девочке покупал ее отчим. У Вики первой в классе появилась светло-коричневая дубленка, а еще она первой стала носить высокие рыжеватые сапоги из мягкой замши на светлой горке из какого-то синтетического материала. Иными словами, бывали дни, когда Вика приходила одетой лучше учительниц.
А среди них, как я уже говорил, водилось много дур.
Девочки смотрели на Вику со смешанными чувствами: тут было и любопытство, и удивление, и обожание, и страх. Не помню, чтобы ее ненавидели. Позднее, уже перед самым выпускным, одна девочка, у которой мать была пьяницей, вдруг преобразилась из сопливой замухрышки в красавицу – у девушек такое бывает, – и в горделивой повадке ее, в манере щуриться я отчетливо видел Вику.
А один мальчик – это было в седьмом классе, – не по годам развитой, бахвалился, что чуть не «завалил» ее вечером в классе, когда они вдвоем мыли там полы (было их дежурство). «Не надо. Пожалуйста», – якобы говорила ему Вика, полулежа на парте. Рассказ его и увлекал, и вызывал отвращение.
Сейчас мне кажется, что отличительной чертой Вики было явственное указание на какое-то «тайное знание». Она казалась нам посвященной в такие сферы, о каких мы и догадываться не можем: Вика знала что-то взрослое, до чего мы, несмышленыши, еще не доросли. Однажды она принесла порнографические открытки – это было в шестом или седьмом классе, – плохие снимки, перефотографированные с других плохих снимков, – в общем, какая-то мешанина серых и черных пятен.
Вика появилась ярко, а исчезла из школы стремительно, буквально в середине учебного года. Училки наши о чем-то шептались, и сплетницы в классе тоже странно фыркали, но сам я только много позднее узнал (от кого?), что ее – предположительно – совратил отчим, скользкий тип, внешность которого я (из брезгливости?) даже вспомнить не могу; мать Вики узнала и чуть не в тот же день выехала с ней куда-то в другое место.
Откуда такие подробности – не знаю. Люди любят сплетничать о «королевах», вот и ко мне прилипло дрянное знание.
В университете со мной училась девочка, которая вместе с рыжей Викой заканчивала школу совсем в другом районе. Она рассказывала о ней как о забитого вида тихой троечнице.
Однажды я и сам увидел Вику в автобусе. Она была в толстых очках, очень бедно, с какой-то подчеркнутой неряшливостью одетая (свалявшаяся синтетическая шуба). Я едва ее узнал, а она меня не заметила.
Близорука Вика была всегда, но в наш класс она приходила без очков, и всегда рядом с ней находился кто-то, кто ей подсказывал, что написано на доске. Я был бы тогда на седьмом небе от счастья, если бы Вика позволила мне шептать ей задания на ухо, сквозь плотную проволоку рыжих волос.
Не знаю, знала ли она, что я, затюканный книжный крючок, был насмерть в нее влюблен. Глядел на Вику не как на королеву даже, а как на богиню – существо нездешнее, неземное. После уроков приходил к ее дому и, присев на колкий штакетник у подъезда, смотрел подолгу на окна – три, на последнем этаже. Ждал, не появится ли в окне ее лицо в огненном ореоле.
Сейчас мне очень важно представить, что Виктория живет хорошую, благополучную жизнь. Правды я все равно никогда не узнаю – не хочу.
Виктория счастлива, недаром ведь «королева». Рыжая.
Лена
У Лены свидание. Завтра.
Подруга позвала в ресторан. У подруги жених, а у жениха – приятель. Подруга шепнула Лене – та затрепетала, как умела. Лицо, обычно похожее на перевернутую бледную каплю, разукрасилось неровными пятнами: красный островок появился даже в самой острой части капли, на подбородке.
Лена волнуется. Говорит скупо и даже резко. Губы собраны в крохотную точку.
Лена вяжет. Что-то большое ярко-зеленое лежит у нее на коленях. Рабочий день в самом разгаре, но Лене не до работы: сидит она в своем образованном из двух столов углу, склонилась над спицами так сильно, что грудь ее, слишком большая для маленького тонкого тела, почти лежит на коленях.
А колени вязанием закрыты. Оно вроде не меняется никак, но это если смотреть на него не отрываясь; а если эдак раз в час, то видно, что растет понемногу: пальцы Лены замысловато передвигают меж длинными спицами толстую нить, которая складывается из двух нитей потоньше, тянущихся из недр ярко-голубой сумки, похожей на разбухший кошель.
Лена сидит, вяжет. Рабочий день в самом разгаре, но ей никто не мешает – я не знаю почему. Сейчас, когда вспоминаю эту сцену, воображаю себе священнодействие. У Лены свидание, она вяжет себе платье, в котором должна войти в новую жизнь.
– А ты жениха-то хоть видела? – спрашиваю я, к священнодействиям равнодушный.
– Да, – отвечает она, но я отчего-то знаю: врет.
Не видела. Подруга – большая белая моль, уверенная в своей красоте, – сказала Лене, что та должна идти. «Моль» любит беспроигрышные варианты. Она всюду таскает за собой Лену, потому что считает ее неконкурентоспособной.
Хотя я бы из них двоих выбрал Лену. Грудь у нее, конечно, непомерно большая, зато шея изящная, высокая, такие лебедиными называют. Лена вяжет платье, в котором завтра пойдет в ресторан, а сейчас на ней нечто с декольте, виден красивый переход от шеи к плечу, величавый и одновременно трогательный, а на шее, ближе к затылку, растут мелкие темные волоски. Шея у Лены балериновая, что бы там про нее ни говорила бледная моль.
Лена склонилась над вязанием. Труд даже не сосредоточенный, а ожесточенный. Мне нравится Лена. У нее и руки красивые – такие руки бывают у женщин на портретах эпохи Возрождения. Но чтобы найти жениха самой, без участия «моли», одних только рук и трогательной длинной шеи, наверное, недостаточно.
– Успеешь? – спрашиваю я.
Только головой слегка качнула.
Лена вяжет платье, это ее первый опыт. Раньше она вязала кофты, и просторные балахоны, и майки с вырезом, и пиджаки.
Вязание Лены любят хвалить. В особенности «моль», которая работает тут же, на этаже, в двух шагах от нашей конторы, в небольшом турбюро. Я слышал, как она восторгалась серым шерстяным френчем от Лены – с букетиком розовых цветочков возле горла-стоечки.
Я бы на месте Лены вязать не стал: проще и верней было бы купить готовую вещь, а время провести с большей пользой – ну что хорошего сидеть крючком день-деньской?
– А кто он? – интересуюсь я.
– Военный, офицер.
– Майор? – говорю наугад.
– Нет еще, но его скоро должны повысить в должности.
Надо же, «моль» уже обо всем поинтересовалась.
– Сколько ему лет?
– Под тридцать.
«А почему еще не женат?» Этот вопрос так и просится с языка, но я его проглатываю. Мало ли почему бывают не женаты будущие майоры?
– Курит?
– Да. Курит. Зато почти не пьет.
Я хочу спросить, красив ли он, но это лишнее. Если Лена идет в ресторан с «молью», то ясно, кому предназначаются красавцы.
Итак, некрасивый будущий майор.
– Квартира своя, – добавляет она, не поднимая головы.
– Наверняка казенная.
– Им сертификаты дают, – говорит она.
Я деталей не выясняю – мне пора уже работать, я-то на свидание не иду.
На следующий день та же картина: Лена крючком, длинные спицы, вязание зеленое на коленях.
– Не готово еще?
– Два раза распускала, не спала всю ночь.
– Брось.
– А в чем идти?
– У тебя что, платьев нет?
– Такого, как надо, нет.
А я и не знаю, какие требуются платья для свиданий с будущими майорами.
– Так вот почему зеленое. Чтобы в тон форме, – подсмеиваюсь я.
– Мне зеленое идет, – говорит Лена, а пальцами совершает все ту же сложную гимнастику.
– Значит, и майоры тебе пойдут, – подбадриваю я ее, прежде чем заняться своими делами.
Вязала она весь день. Успела. Домой убежала раньше времени.
А скоро замуж вышла. Муж может стать генералом. Лена говорит, что у него есть шансы.
Не знаю, правда, помогло ли платье. Страшное оно было, как смертный грех.
«Динь-динь»
А можно было б, наверно, и взволноваться. Глаза у Дини круглые, бархатно-влажные, как у верблюда. Удлиненный лицевой овал. И голова вскинутая.
Диня всегда смотрит снизу вверх. Возможно, дело в росте, который невысок и каблуками никогда не увеличен. А может, в тяжелых волосах, которые тянут голову к спине.
У нее крупные кудри – темно-коричневые со светлыми перекисными концами. Высажены кудри на крупную голову, а голова сидит на короткой шее, и кажется, что не волосы у Дини, а двуцветный темный капюшон; и странно немного, что капюшон соединен не с просторным монашеским балахоном такого же темно-коричневого цвета, а с дырчатой вязаной кофточкой – то желтой, то цвета ржавчины. Диня любит осенние цвета, придуманные вроде не для украшения, а для напоминания о быстротечности времени: цвет прощается со светом, – и не потому ли так жалобно блестят эти круглые глаза?
А голос у Дини тонкий. Из тех высоких ровных голосов, какие на воле будто и не живут: они моментально забираются тебе в черепок и бродят там, как у себя дома, топочут из одного полушария другое, заставляя морщиться. «Динь-динь». «Динь-динь».
Наверное, это сопрано, но считать его хочется сиротским фальцетом: Диня закидывает голову, Диня жалобно смотрит, Диня звенит, добираясь до самой глубины полушарий. Диня напоминает о долге, об обязанностях, о человеческом в человеке, даже если при этом говорит, что из форточки дует, что ходила в домоуправление, что папа болеет, да, болеет папа.
У Дини все время кто-то болеет. Когда видел ее в последний раз, у нее машина заболела. Что-то там с маслом, я уже не помню. Осталось в памяти только это: машина недужит, дышит на ладан, требует ремонта, или ей уже вообще пора на покой – а кто же денег даст на новую? Начальник не любит, никто не любит, а скоро лето, пора ехать куда-то с ребенком. Труды-печали-заботы одним нескончаемым потоком, тянутся, длятся и реют, и под ногами, и над головой; и ты сквозь них – одна, одинокая, желтая, – как сквозь густой плотный туман.
Диней я ее первый стал называть, а за мной так же стали делать и другие на работе, в моей тогдашней конторе, небольшой, частной и немного творческой. Особенно понравилось так ее называть женщинам. «Ах, Диня!» – и лицо делали, какое бывает при зубной боли.
Ее работа тоже была немного творческой: деловые письма требовали определенной ловкости, она старалась, как умела. «И как говорил Гётте, „архитектура – это онемевшая музыка“», – выдала она однажды. Так и написала: Гётте, с двумя «т», – а потом еще обижалась долго. Неярко, ржаво эдак: ну, как же можно не видеть усилий моих, стараний…
Она занималась не своим делом, это было видно невооруженным глазом. Студентка-практикантка обставила Диню одним махом: за пару часов она сделала все, на что Дине требовалась неделя. Сделала и ушла в курилку зубы скалить. «Динь-динь», – звенела вслед нахалке Диня, тонко так, весенней сосулистой капелью.
Была и другая коллега, уже не студентка, но той нужны были деньги здесь и сейчас, а не завтра. Она ходила к шефу, стучала кулаком по столу – и скоро вылетела, и даже с треском. Контора была неспокойная, люди менялись часто, и я тоже ушел, а позднее заглядывал «на чай» только: девочки угощали халвой и приторным вином со смешным названием «Молоко любимой женщины».
Люди менялись, а Диня была – где была. «Я же не зверь!» – примерно так говорил ее начальник, который и мне был начальником, но, к счастью, недолго, потому что он из тех руководителей, которые требуют не столько работы, сколько поклонения, а для поклонов не всяк хребет годен, не всякий.
Диня не то чтобы кланялась. Позвякивала больше. И всегда была под рукой. «Да, я приду, – говорила она, если требовалось выйти, например, в субботу. – Да, конечно». И приходила, занималась своим недотворчеством, писала, как могла, как умела, может, и не идеально, но дело-то делалось, двигалось дело.
Развелась, а никто вроде не удивился. У мужа ее был какой-то свой бизнес, которому он посвящал больше времени, чем Дине.
Был муж, стал отец ребенка. Мальчик в школу пошел, а она стала подробно разводиться – я, наверное, могу вообразить, что говорила она судьям своим однозвучным фальцетом, чем звенела в суде, который мне представляется маленькой комнаткой с зарешеченным окном на один стол и несколько стульев.
Многое не выгадала, но и не прогадала вроде тоже – какой была, такой и осталась. Динь-динь, если в двух словах.
Удивительно! Машину она водит лихо – подрезает, как заправский гонщик. Сидит эдак, откинув свой кудрявый капюшон как можно дальше, посматривает на соседа справа, участвует в разговоре, говорит, как не ценят ее сплошь и рядом, а тело меж тем выполняет водительскую работу, и крайне неглупо, и ловко чрезвычайно: ее машина (кажется, красная) устремляется с одной полосы на другую, поворот, еще один, но тут уже лучше не спешить, незачем, потому что почти приехали… «Пока, спасибо, что подвезла!» – «Динь-динь!»
– Как там Диня? Что-нибудь слышно? – болтал я на днях по телефону с бывшей коллегой.