… и просто богиня (сборник) - Константин Кропоткин 4 стр.


– Как там Диня? Что-нибудь слышно? – болтал я на днях по телефону с бывшей коллегой.

– А куда ж без нее? Все там же, – сказала она с неприязнью, слышной даже мне, на другом конце Земли.

И знаете, взволновался. Обидно стало за Диню. Она-то все та же: наверняка не очень здорова, у нее наверняка проблемы. У нее всегда проблемы, и обувь у нее всегда на низком каблуке. Смотрит, желтая, снизу вверх: «Динь-динь, динь-динь…»

И ни полюбить толком, и ни пристукнуть.

Иванова

Причину я не сразу понял. Мы едва познакомились, как она навалилась, окружила – я будто даже имя свое назвать не успел. Р-раз – и уже оказался в центре этой несколько душноватой, но приятной, как пуховое одеяло, суеты.

Про нее говорили, что она еврейка, а фамилия у нее была Иванова.

– Я тебе точно говорю, – рассказывала ее коллега, которая нас и познакомила.

Я пришел к подруге на работу, мы собирались пойти пива попить. «Ай-яй-яй!» – покачала головой пожилая женщина, мы с ней возле лифта столкнулись. «Ну-у, Аннвиктна», – умолительно произнесла моя приятельница, и та ей простила.

Потом подруга рассказывала, что Иванова осекла какую-то свою служку, которая меня тоже видела, и я ей яростно не понравился.

– Еще немного, и она порвала б ее на клочки, – веселилась моя приятельница. – Влюбилась на старости лет.

– Дура, – говорил я, отчего-то краснея.

Как-то при встрече Иванова цветисто хвалила мой горчичный свитер, ее даже вытянутые локти не смущали.

– Благородный, как у профессора, – говорила она так безапелляционно, что даже у меня возникли сомнения: а может, и не уродский этот свитер, приобретенный за алтын у китайцев? А может, права Иванова? Ведь ей же много лет, уже за шестьдесят, наверно, или того больше…

Иванова приходилась моей подруге начальницей. Та работала на телевидении, про культуру рассказывала, а начальница пилила ее за излишнюю бойкость. Иванова сожалела о временах, когда один репортаж готовился два дня, а то и три.

– Я рада, что мне скоро уходить, – говорила она, а мне в ее словах упорно мерещился страх. Седая, толстая, одинокая наверняка, а тут еще и пенсия вот-вот грянет. Чем она будет заниматься? Чем?

Она умела занимать пространство, делать его нужным, взбивать из него пользу, большую и маленькую. Как ни кривилась на нее моя приятельница, но и она не могла отрицать, что Иванова – профессионал, знает, что делает; Иванова умна, опытна и компетентна. Старомодна, конечно, но ведь про культуру и не обязательно рассказывать скороговоркой.

– Не на пожаре, – говорила моя подруга, выучиваясь полноводной величественности, с какой на областном телеканале было принято сообщать о выставках, премьерах и гастролях.

Иванова давала мне тепло в обмен на разговоры о пустяках. Когда бывал у подруги на работе, я заглядывал и в кабинет к Ивановой, пустынный, холодный, с окнами в полстены, без штор и без цветов на подоконнике. Иванова мне радовалась, о жизни спрашивала, о работе и житейских планах.

– Уеду скоро, – сказал я однажды неожиданно для себя самого. О том, что хочу уехать в Москву, я никому еще не говорил, а тут – надо же! – само с языка сорвалось.

Я не помню ее реакции: увлекся, из меня посыпались слова – извинительные, какие я еще только готовился сказать собственной матери, желая объяснить неизбежность и необходимость моего бегства отсюда, из небольшого душного города, где, останься я еще немного, начнется у меня душевная гангрена, какую замечал у тех, кто вырос из своего города, но его не покинул, кто, выпив, начинал рассказывать, как в жизни «могло бы быть, если б…», кисло говорить, горкло.

И тогда Иванова позвала меня в гости. К себе домой. Пообедать.

– И кентессу свою не забудь, – заключила она, дав адрес и время назначив.

В субботу – я почему-то точно запомнил день недели.

Мы с подругой пришли днем, в два часа. Подруга волновалась больше меня – у начальницы в гостях она никогда не была и квохтала курицей, когда мы шли от трамвая к пятиэтажному панельному дому, жали на нужную кнопку домофона, поднимались на этаж (третий, кажется).

– Ничего, что мы прямо так идем? – все спрашивала она, а я все не понимал, что в нас так.

Это был странный обед. Мы вошли, сняли обувь в небольшой узкой прихожей. Полы в квартире оказались щербатыми, и подруга, едва сделав шаг, занозила ногу и порвала колготки.

– Ничего. Другие купишь. – Иванова и у себя дома разговаривала с ней как с подчиненной.

Мы уселись на диван, когда-то бежевый, а сейчас вытертый до серости. Телевизор стоял напротив, на столике с раскоряченными ножками. А мы сидели за другим столиком – низким и тоже раскоряченным. Он слегка колыхался, если его задеть, и я побаивался, как бы все, что на нем громоздилась, не рухнуло на пол со звоном и грохотом. Столик был невелик и густо заставлен тарелками. Я помню рыбу в тесте, и салат со свеклой, и яблочный салат, и редьку в белом соусе, и заливное (половинка яйца – желтым глазом – в застывшем мутном бульоне).

– Ешьте, – сказала Иванова, усевшись напротив в кресло, тоже низкое и растопыренное.

Она вспотела, у нее лоснился нос и лоб, а волосы лежали в беспорядке. Чтобы пообедать с нами этим субботним днем, она – было видно – много работала, и в магазин ходила, и встала, скорее всего, рано. Блюда были вкусными, одно лучше другого. Иванова на совесть готовила и, может, даже не один день; тщательно – так же, как она готовила свои репортажи про культуру.

Я старался, как мог, и к жаркому был набит под завязку, но под взглядом Ивановой ел еще и еще, удивляясь, что в меня, тщедушного, может войти так много всего и разом. Я чувствовал себя как в санатории, где за тобой бдит медсестра, считает твои калории – у нее работа такая.

Мы стали пить чай. Были пирожные – пышные, дорогие, – но сил их есть у меня не осталось; меня могло вырвать прямо на стол – и тогда бы он точно скопытился. От стыда за мое неуважение к чужому труду.

Я признался, что мне жарко, Иванова со скрипом открыла форточку. Рамы окна были массивные, толстые, старомодные и нуждались в покраске.

По ногам побежал сквозняк, а мы снова заговорили о духоте маленького города, о том, что нужен свежий воздух, а его не хватает, если работа не очень любимая и ее вечно много.

– У меня сын уехал, – сказала Иванова вдруг без явного повода.

– У вас есть сын? – фальшиво удивилась моя подруга.

– Есть, – ответила ее начальница и вынула из стеклянного шкафа фотографию.

У чернявого мужчины на снимке было треугольное лицо: он напоминал муху.

Уехал в Москву. Там женился на «какой-то женщине». Какая-то женщина работает в библиотеке, а он – где придется.

– Издает философский журнал. – Иванова говорила со страданием в голосе, она будто перестала видеть, глаза ее мутным заволокло; перебирала слова, как четки, молилась этими словами, что ли?..

– Ну, вот, будто сына покормила, – сказала Иванова, когда мы засобирались восвояси.

Сказала, как освободилась.

Вера

Когда я учился в восьмом классе, учительница по биологии сказала, что мне в жизни придется очень трудно.

В своем предмете она разбиралась плохо, да и жизнь собственную устроила как попало, меняя любовников, но не меняя мужей, из-за чего частенько приходила на уроки с опозданием и в темных очках, скрывая синяк под глазом. Мы, старшеклассники, знали про ее непростую личную жизнь: наша классная – сухопарая физичка из несостоявшихся ученых, по прозвищу Вобла, – при упоминании ее имени недовольно поджимала бескровные, обморочные губы, а это означало, что у биологини есть то, с чем у физички туго.

Она была красивой женщиной. Она вся состояла из несоразмерностей: ее ноги были слишком длинными, а выбеленные волосы, казалось, тянула к земле какая-то нечеловеческая тяжесть. Ее грудь была неестественно высокой, а зад будто бы состоял из двух мячей, идеально круглых и упруго подскакивающих при ходьбе, стремительной, со свистом рвущей пространство.

Вообще, эти полушария – наверху спереди и снизу сзади – притягивали внимание даже тех, кому, казалось бы, интересоваться женскими задами и титьками не положено природой, но они смотрели биологине вслед и запоминали, как породистые части ее тела почти разрывают тонкую ткань платья, как правило, короткого, тесного, предназначенного не столько для того, чтобы скрывать запретные ложбинки и выпуклости, а скорее для того, чтобы их подчеркивать, фиксировать на себе постороннее внимание, впечатываться в глазную сетчатку, а оттуда – в память, несмываемым пятном, в моем случае – необязательно светлым, но все же будоражащим.

За непохожесть в пресном учительском сообществе ей дали уважительное прозвище Торпеда. Девочки мотали на ус способы красоты, которыми биологиня от природы владела так искусно, что даже ее темные очки в полутемном классе казались чем-то не менее естественным, чем скелет с проломленным черепом возле учительского стола. В мальчиках закипали гормоны, ведь наличие половой жизни у учителки – по смыслу профессии источника знаний, но не секса – волновало сильно и в самое неподходящее время.

Я помню Сашку, когда тот рассказывал, как Дарвин плавал на корабле по миру. Он стоял у доски, сцепив руки впереди, будто он, голый, срамоту прикрывает. Сашка старался не глядеть Торпеде в низкий вырез платья, но его тянуло туда, как магнитом, он сбивался, мялся с ноги на ногу, от чего выпуклость под брюками становилась еще заметнее. Девочки шушукались, а парни откровенно ржали.

Торпеда меня не любила и, как сейчас понимаю, презирала, распознав во мне не столько будущего самца, сколько заслоняющий свет посторонний объект. Она меня игнорировала, вызывая к доске лишь в крайнем случае, а хорошие отметки выдавая ровно в таком количестве, чтобы не испортить отношений с Воблой, выделявшей меня за книжки, прочитанные сверх программы, и нескладность, такую же безнадежную, как и у нее.

Вобла любила меня за то, что у меня было. Торпеда презирала за то, чего я предложить не мог.

Она смотрела на меня как на инопланетную особь. Объект, с существованием которого остается лишь примириться. Так, как на меня, она не смотрела даже на сутулого, приземистого Голыха с его шишковатым носом, развитыми плечами и кровоподтеками на руках от резиновой ленты, которой его за малейшую провинность била приемная мать. Торпеда жалела его, а я был недостоин даже жалости. Не скажу, чтобы меня это сильно волновало. Ее презрение было трескучим морозцем, который исчезал, едва я оказывался в другом кабинете – например, у восторженной географички, любившей всех мальчиков без разбору, а особенно тех, кто походил на ее единственного сына, уехавшего в другой город и ставшего большим ученым.

Да, Торпеда меня презирала. Тогда я еще был несведущ в природе такой тонкой эмоции, как презрение, и мне казалось, что права вечно похмельная литераторша, называвшая Торпеду потаскухой.

Слово это применительно к ней звучало как комплимент, потому что у нее имелось то, чего не было ни у сушеной Воблы, ни у краснорожей литераторши. Окажись на своем тогдашнем месте сейчас, я сравнил бы ее с вечной женственностью, которую невозможно хотеть, но которой надо поклоняться за исключительный набор свойств, составленный из не ведающей удержу плоти, сильных ног, тяжелых выбеленных прядей, особой полуулыбки, словно что-то обещающей.

Сейчас я назвал бы Торпеду вечной женственностью, а тогда – за скудостью жизненного словаря – считал ее потаскухой, подразумевая именно то, что слово и означает.

Я недоумевал и восхищался тем, как просто и без всяких видимых усилий она превращала в пылающий столб даже Сашку с его победительной жизненной силой.

Да, именно так. Сашка со своей несвоевременной эрекцией оказался лакмусовой бумажкой, выявившей особость Торпеды, для меня непонятную, непостижимую, а значит, вечную, раз уж мне не суждено разгадать тайны «потаскухи». И потому, наверное, слова, оброненные Торпедой в мой адрес тогда, в конце восьмого класса – хотел я того или нет, – накрепко впечатались в память.

– Трудно тебе придется в жизни, – сказала она, оглашая итоги года.

Она произнесла это без эмоций. Слова, произнесенные походя, никакими эмоциями не окрашенные, показались мне не мнением, а фактом, непреложным, как Дарвин из учебника или скелет в классе с дыркой в черепе.

Тогда я оказался в списке только пятым, а Сашка – этот вечный победитель – обошел меня на несколько голов, оказавшись по биологии вторым сразу после Венцовой, недосягаемо умной и неинтересной даже Голыху, любившему задирать девочкам платья и, как он говорил, «мацать».

Понимая, что сравняться с Сашкой мне опять не удалось, я думал, что никто не видит моей зависти, замешанной на приязни, страхе, соперничестве и поклонении. Но Торпеда, не умеющая правильно распределить мужей и любовников, знающая о биологии ненамного больше нас, восьмиклассников, угадала и сказала то, что сказала, по равнодушному презрению вряд ли даже желая мне плохого.

Тот учебный год закончился. Торпеда стала вести биологию в другом классе, во вторую смену, и исчезла из поля зрения, напоминая о себе лишь поджатыми губами Воблы, с неодобрением слушавшей от литераторши, что же опять наделала «эта потаскуха». От нее осталось только прозвище: Торпеда, без нее самой оказавшееся совершенно неинтересным и потому слинявшее из моей оставшейся школьной жизни почти без остатка.

Я опять увидел ее лет через пять лет после школы. Она стояла на автобусной остановке под пронизывающим февральским ветром, в старой синтетической шубе, постукивая друг о друга ногами, оказавшимися костлявыми, с крупными буграми коленей, в тонких не по сезону колготках. Она была густо накрашена, отчего выглядела старше своего возраста. Под глазами у Торпеды лежали черные тени, и я устрашился к ней подходить, не желая ставить ее в неловкое положение – ведь я знал ее другой. К тому же ей все равно не было до меня никакого дела. А значит, и мне до нее.

Потом одноклассница рассказала, что Торпеду хотел убить муж. Он сел в тюрьму, а она живет теперь с любовником, моложе себя, и он мучает ее изменами. Из школы Торпеда ушла куда-то. Поменяла квартиру на дом с палисадником.

– Старухой стала, – отчего-то этому обстоятельству радуясь, произнесла приговор моя одноклассница.

Не скажу, чтобы меня история Торпеды сильно огорчила. Все-таки она была и осталась для меня посторонним человеком. Памятным пятном, ярким, но уже не будоражащим.

Вообще, в моей жизни от Торпеды осталось совсем немного. Главным образом – взгляд над учительским столом и равнодушный голос, утверждающий, что мне в жизни придется трудно. С той поры прошло уже столько лет, что мои дети могли бы у нее учиться, если бы они у меня были, а я все еще вспоминаю тихую, непререкаемую убежденность Торпеды, и каждый раз, когда мне бывает плохо – а такое бывает, – я думаю: может, она была права, эта вечная женственность в вечно тесном платье?

А звали ее Вера.

Дева с зубками

– Ему семнадцать, меня посадят, ты как думаешь? – спросила она, приблизив лицо.

У нее круглые глаза, нос довольно крупный, и близко к нему верхняя губа посажена, приоткрывает крупные белые зубы – бруски рафинадного сахара.

Дева С Зубками. Или просто Дева.

Выражение лица у нее немного беличье, правда, орешки она не столько грызет, сколько перебирает – без разбору, что уж попадется. Теперь вот семнадцатилетний любовник.

Сидевший рядом с ней крепыш вид имел довольно зрелый. Стриженый и вальяжный. Цветные шорты, а к ним коричневые туфли с длинными носами, на восточный манер. Ясно, конечно, было, что Дева его старше, но эта разница была и не уродлива, и не смешна. Увидишь таких вместе, не захочется спрашивать о взрослом сыне у моложавой мамы. Их, честно говоря, вообще ни о чем не хотелось спрашивать: ну, сидят двое рядком – значит, так надо.

А она была моложава. Длинное, почти идеально ровное тело без признаков талии. Тонкие ноги с крупными коленками – бугров этих Дева не замечала, любила носить короткие юбки и в привлекательности своей многих сумела убедить. «Яркая баба», – говорили про нее иные мужчины, своими ушами слышал. Особенно ее любили милиционеры и режиссеры – об этом она мне сама сказала, легкомысленно эдак, оправляя на сто рядов перекрашенный пегий пух.

Таких знакомых, как я, у нее наверняка было пруд пруди, но «на дачу» она позвала именно меня. Поехали на электричке ближе к обеду в будний день: кроме нас троих, никого не было во всем вагоне, а говорила она все равно полушепотом. Глаза круглые, словно в удивлении.

– Греховодница, – сказал я шутливо. – Как же тебя угораздило с малолетними?

– А вот так, – отозвалась она с неожиданным задором. – Сам из Интернета стукнулся. – Дева рассказывала, скаля сахарные зубки, а крепыш молчал, не возражая.

Не врет, значит: пришел, увидел, покорил…

Дева редко врала. Хотя могла кидаться словами, будто не очень понимая их смысл. Ляпала первое, что в голову придет. Это или редкая глупость, или какое-то особенно умное легкомыслие: глядя на нее, трудно было поверить, что она способна на что-то предосудительное. До Девы я называл ее Стрекозой.

Говорила, что едем на дачу, а это оказался кусок земли в пяти минутах ходьбы от станции: узкая полоса, стиснутая между высокой насыпью шоссе и бетонным забором. На одном конце пара чахлых грядок, а на другом – дырявый навес. Пыль столбом, и солнце жарит. В железной бочке плесневелая вода.

Змейкой выскользнула из одежды, оставшись в пестром купальнике; тюрбаном замотала на голове яркий платок.

– Ну, – строго посмотрела на кавалера, – ухаживай же за дамой!

Крепыш зашуршал пластиковыми пакетами, выудил что-то вроде скатерти из плотной материи, расстелил ее на земле, на самой плоской грядке, где еще ничего не выросло. Стал выкладывать какие-то судки, пластиковые стаканы, тарелочки – неужто и готовил сам?

Дева готовить не умеет. Питается полуфабрикатами. Однажды у нее на кухне мы пельмени сожгли – слушали ее любимую музыку, оравшую из ее любимого музыкального центра, ради которого она взяла кредит на год. На Деву в милицию жаловались соседи, а ей хоть бы хны.

Назад Дальше