Любовь с первого взгляда, не иначе.
Недавно я приехал в родной город. На пару дней. В автобусе напротив меня уселась женщина – молодая, красная, похожая на плохую подделку дорогой куклы.
Она мне заулыбалась, и я не знал, как реагировать.
– Не узнал? – спросила она.
– Не узнал.
– Я – Света. Мы в одном доме жили.
– Ах, Света… – Прежняя беленькая девочка угадывалась в ней с трудом. – Как отец? – Про слесаря я вспомнил первым делом.
– Он умер от сердечного приступа, – ответила она, все так же по-доброму улыбаясь.
– Да?
– У него два инфаркта было.
– Очень жаль. Как ты? Замуж, наверное, вышла. Дети, семья… – Я заторопился, как бывает всегда, если не знаю, что делать с неожиданной вестью.
– У меня сын уже школу заканчивает. Будет, как папа.
– Твой папа?
– Он весь в него. – Лицо Светки еще больше разъехалось, поширело.
Светка гордилась сыном.
Еще бы не гордиться, если он такой, как папа.
Набор
Набор был небольшой. Как шесть спичечных коробков, составленных в два ряда, и толщиной примерно с коробок.
Ну, или с палец.
У набора имелась крышка, сделанная, наверное, из спрессованных красных блесток. Пурпурно-красного и переливчатого цвета, как нравится китайцам.
Это был китайский набор. Его привезли из Китая, где и сделали: заварили каких-то красок, смешали с чем-то, похожим на вазелин, – так и получилась субстанция разных цветов. И светло-зеленого, и синего, и почти белого, и фиолетового. Всех тонов я не помню – помню только вазелиновый жирный блеск.
Это был первый такой набор, который она купила. Кроме разноцветных квадратиков, там была кисточка (или даже две, потому что собранные в пучок волосинки венчали оба кончика тонкой, чуть больше спички, палочки).
Она купила набор в «комиссионке». Еще одно слово, которого больше нет, а им она называла место, которого тоже уже нет, который Ленка, дочь, старшая из двоих ее детей, называла «комок», то есть «коммерческий магазин». То есть дело было в те времена, когда достояние Страны Советов еще только начинали раздирать на части, но до этого не было дела ни ей, ни ее дочери, веселой веснушчатой Ленке, которая училась в последнем классе школы, мечтала танцевать всю жизнь напролет, не зная еще, что поступит она в медучилище, а после будет работать в больнице, а далее пойдет в госпиталь – в армию, – будет там служить, и будет делать это хорошо, чего не скажешь про ее младшего братца, который в армию не пошел и на момент истории с набором о временах столь отдаленных не думал вовсе.
Они его не интересовали.
В детстве мир меньше в реальном смысле, но больше в метафизическом. Ты знаешь, что время еще есть, и чувствуешь огромное пространство вокруг, а еще странную сдавленность. Скоро, думаешь какой-то отдаленной тонкой мыслью, «оковы тяжкие падут, темницы рухнут и сво-бо-да…».
А у нее был набор, а на набор засматривалась Ленка. Та тоже хотела, как мать, вставать по утрам и после душа, без юбки, в одних колготках, но уже в отглаженной светлой блузке, садиться за кухонный стол, раскрывать красную переливчатую коробочку и, заглядывая в крохотное зеркальце на внутренней стороне крышки, малевать над глазами сложные узоры.
Она любила синевато-бежевые.
Раскрасив веки и немного под глазами, она закрывала набор, заталкивала коробочку в картонную упаковку, уже обтрепавшуюся по углам и краям, относила в свою спальню и там клала в верхний ящик письменного стола, за которым много лет спустя будет сидеть и делать уроки сын Ленки, Лева, прищуренный веснушчатый мальчик-отличник.
Она уходила на работу – «быть инженером». Остальные отправлялись в школу – «получать образование». Ленке в школе не нравилось, она любила танцевать, а не учиться. (И зачем она послушалась мать? Почему пошла в медучилище, а не в «культурку»? Ну, и что с того, что «денег не будет»? У нее и сейчас их совсем немного, хотя она в армии и на хорошем счету.)
Ленка была тоненькая, веснушчатая, с каштановыми волосами и походкой несколько великоватой для ее роста. Она на пару сантиметров выше своей матери, а мать – метр пятьдесять пять. Они маленькие обе. И потому обе приговорены к каблукам. Только на них Ленка долго не умела ходить, шагала слишком широко и норовила наступить на пятку, из-за чего получались не «цыпочки», а «бум-бум-бум».
– Ты как сваи забиваешь, – говорила ей мать, не уча ничему, а только констатируя.
Набор Ленку интересовал. Так же ее могли бы интересовать и материны туфли. Только у матери был тридцать пятый, а у Ленки – тридцать седьмой, так что высоченные шпильки, на которых ходила мать, дочери не годились.
– И слава богу… – тайком говорила та, зная, что дочь запросто обдерет с каблуков всю нежную кожицу, а где купить новые такие? Негде. Тогда их было купить негде, да и не на что. Нужно было жить как-то. Мыли полы попеременно. С утра приходилось «быть инженером» и «получать образование», а вечерами сообща полы мыть в учреждении: пока одни примерялись к советской собственности, другие ее мыли и тех, кто рвал чего-то (открывал «комки» или их «рэкетировал» – и такое было слово), не очень понимали. Смотрели не без испуга на «рвачей», словно те и были виной тому, что заводы встают, а в школе задолженность по зарплате, учительницы яйцами по воскресеньям на рынке торгуют. А в Сотниково мужик из окна выбросился, с шестого этажа, потому что фабрику его закрыли. У него семья. Как кормить? Чем? Выпил, свел счеты, а жена его поволокла семью – одна. На рынок, а куда ж еще. Все на рынок – и она туда же, хоть и тоже «была инженером»…
Она берегла свой набор. Она о нем почти не говорила. Его и не было будто, он так мало присутствовал в разговорах, что и забылся бы без следа, сгинул, как исчезает множество других важных в жизни мелочей (или тех, которые представляются важными). Но однажды, ближе к вечеру, Ленка собралась на «скачки»: у них в школе был праздник, с мальчиками (в первую очередь с Сашей, за которого она замуж не вышла, а вышла за другого Сашу, позже, с хитрецой в глазах), она взяла тайком этот набор, стала малевать глаза, выбирая цвета поярче, но непривычная рука дрогнула, набор упал на пол, смешались краски, как оказалось, только блестевшие вазелиновым блеском, а на самом деле сухие и хрупкие. Цветные квадратики превратились в серо-бурый порошок. Не странно разве, что цветные краски, соединившись, превращаются в бурую массу? И крышка треснула, и вывалились металлические гнезда, в которые были втиснуты красители. Одно всего неловкое движение, а набора нет, почти и нечего втискивать в картонную упаковку, «обремкавшуюся» по краям – одни ошметки.
Она рыдала так, как, наверное, рыдают на похоронах. Отчаянно. Длинным «у». У меня мурашки по коже, когда вспоминаю: она сидит в своей комнате – не кричит, не ругает, не упрекает. Просто сидит на кровати, в полосатом костюме. Сидит ко мне полубоком, я вижу согнутую спину в полоску. Смотрит на красную треснувшую поверху коробочку. И плачет. «У-у-у…» Долго-долго. Страшно.
Страшно, когда плачут из-за такой ерунды. Особенно страшно, если обычно никогда не плачут.
Она никогда не плакала. У нее сильная воля, жесткий характер. Она одна, детей двое, полы мыть, «быть инженером»; «цок-цок-цок» по наледи высокими каблуками; упадет, не упадет, спорит с женой глумливый сосед, глядя на нее из окна кухни. Она волочет в детсад младшего, он уже большой, но ходит медленно, а ей надо спешить; она хватает его на руки, бежит в детсад, а потом на работу – «быть»; и дальше, и дальше…
Мы сидели на кухне. Я и Ленка. Сидели за столом, покрытом клеенкой – помню зеленый фон и блеклые розы на нем, – смотрели друг на друга и не знали, что делать.
Страшно было.
Месяца через три у нее появился новый набор. Ленка купила на первую свою зарплату. После школы она устроилась санитаркой в больницу. Каким он был, не помню – было уже и неважно. Другие времена – иные крылья.
А скоро – хотя мне, наверное, кажется, что скоро, – она почти перестала краситься. Только чуть-чуть, по каким-то особым случаям, когда без косметики совсем никак. И туфли уже предпочитает не на каблуке, а на платформе.
– Сошла с дистанции, – говорит она. Я слышу в ее словах облегчение. Новую свободу, что ли?
Мама.
Она
Мы не были врагами. Во всяком случае, в обычном смысле этого слова. Я не припомню случая, чтобы мы поссорились, наговорили друг другу неприятных слов. Помню только, что отчетливо понимал разницу между ней и собой, и не стремился приближаться, заранее зная, что ничего хорошего это не принесет. Откуда знал – понятия не имею.
А любовался охотно.
Она – моя коллега – была красива. Она наверняка красива и сейчас, пятнадцать лет спустя, потому что у нее красота умная, возникающая не от случайного сложения генов, а из знания собственных достоинств и умения их подчеркивать.
А любовался охотно.
Она – моя коллега – была красива. Она наверняка красива и сейчас, пятнадцать лет спустя, потому что у нее красота умная, возникающая не от случайного сложения генов, а из знания собственных достоинств и умения их подчеркивать.
Как-то шел по бульвару, а она шествовала по противоположной его стороне. Была весна, сирень цвела. Она – высокая, изящная – шла в легком розовом платке, плотно обтягивающем голову. И, может, от контраста с тяжким запахом сирени она показалась мне какой-то особенно воздушной. Эфирной женщиной, на которую приятно смотреть издалека.
У нее протекала своя жизнь, которая вольно и невольно переплеталась с моей служебной жизнью, да и в частностях мы то и дело сходились: город был маленький, мы были коллегами, а еще ходили в одни и те же заведения, у нас было много общих знакомых. Я знал ее мужа, правда, так и не понял, чем он занимается. Он был приземист, черен и вечно прищурен. Он вряд ли имел большие деньги, но был вполне обеспечен и, как я теперь думаю, гордился своей красавицей женой, на которую на улице оглядывался народ.
Она была мазком чистого цвета в серо-буро-малиновости провинциальной жизни. Если бы ей выпало родиться в большом городе, то она вполне могла бы стать популярной музой – поэты посвящали бы ей стихи, ее снимали бы фотографы, а художники рисовали бы с нее портреты. Но она была женой черного недорослика, которому во хмелю нравилось привязываться ко мне с дурацкими вопросами: «А с кем ты? Ну, скажи, с кем?» – и глаза еще больше прищуривал, словно зная какую-то страшную мою тайну.
Тайны особой не было, а вот его агрессивная навязчивость мне кое-что объясняла. Муж и жена – одна сатана. Сейчас я бы запросто возмутился, а тогда – нет, не до него было, не до глупых вопросов, все время требовалось куда-то бежать, что-то делать, а потому все второстепенное становилось даже третьестепенным, – да и как не бежать, если живешь в затхлом городе, где, остановившись, замерев, можно только завыть от ужаса.
Я все время был занят и был уверен, что это единственно правильный способ жизни; мне было непонятно, как можно работать от звонка до звонка, всегда помнить о перерывах на обед, а уходить сразу после шести, не задерживаясь ни на минуту, как предпочитала красавица коллега.
В конторе, где я был приписан сочинять рекламные тексты, она занималась какими-то бумагами. Ее всегда нужно было искать, упрашивать – совершать лишние действия, от которых было так неловко, что лучше уж обойтись. Она была красива, но холодна. Я не мог представить ее плачущей, в красных пятнах, с текущим носом, – вот сейчас написал, и сделалось как-то нехорошо. Эфирная женщина – какие уж тут сопли.
Писал я тогда хуже, чем сейчас: любил длинные предложения с «дабы» и «сие». Страдал тяжеловесным кокетством, почему-то особенно распространенным в провинциальной прессе.
– Совершает танцы, – со смехом прочла она вслух слова из одной моей поделки. – Разве так говорят? – И уставилась на меня, ничего не выдавая глазами.
Я стал вспоминать Гумилева, точнее, одну пародию на него, но застряла мысль, что написал ерунду. Права злорадная красавица.
А в другой раз была в конторе пьянка: водка из пластиковых стаканчиков, салаты из забегаловки с первого этажа, много шуму. Я не люблю такие праздники. Они какие-то непрожеванные, недоделанные: нечто растрепанное, что стремится быть сразу всем – и трапезой, и балом, и борделем, – а в памяти остается грязной кляксой. Некрасивой, нелепой. Серо-буро-малиновой.
Она сидела за столом, пила что-то лимонадное. На ней был умеренно приталенный костюмчик. Светлая стрижка под мальчика, открывающая выпуклый лоб. Пила она мелкими глотками, улыбалась всем, а на щеках у нее проявлялись ямочки. Я удивлялся, что обстановка ее не коробит, что ей удобно рядом с визгливой коллегой, похожей на баклажан: у той были темные крашеные волосы. И гоготание засаленного шофера ее не смущало. И множество других деталей, на фоне которых она выглядела ненужным, чужеродным объектом.
Такой я ее запомнил. И теперь кажется, что это была наша последняя встреча. Совсем скоро она уволилась. Куда-то уехала со своим полубогатым недоросликом.
На той пьянке мы с ней разговорились. После водки меня потянуло на откровенность:
– Ты меня не любишь, и я тебя не люблю. Давай же не любить друг друга на расстоянии.
Она отшатнулась. Я будто по лицу ее ударил.
– Легко живешь, – сказала она с отчетливым упреком.
– А зачем жить трудно? – удивился я. – Зачем?
Кто кого
Был день. Из-за сквозняка по большому залу почты летали серые бланки – словно осень репетировали. Очередь была недлинная – всего-то четыре человека, – но выглядела каменной. Люди стояли недвижимы – и седая неряшливая старуха у основания, и парень в зеленой куртке, и лысый мужик в черном пальто. Последним я томился.
А за стеклянной стенкой жизнь звенела: из окошечка, вырезанного по низу стеклянной перегородки, на деревянную стойку брякались слова.
– …я не имею права принимать в таком виде. Куда я вам возьму? Заворачивайте. Идите и заворачивайте в третью. – У женщины за стеклом тряслись вытравленные добела кудри, подрагивали щеки, рыхлые, слегка обвислые, хотя ей было едва ли за тридцать. По каким-то смутным, трудно формулируемым приметам было ясно, что переживает она свой самый цвет, а дальше будет только хуже.
Лет ей было немного, но, если разглядывать ее лицо по деталям, можно было подумать, что она прожила большую и трудную жизнь: пористая нечистая кожа в странных провалинах, мешки под глазами, и шея желтоватая, дрябловатая, а волосы, до середины белые, у основания неестественно чернели.
Румянец странный: местами ярко-красный, местами розовый, а то и с мелкими лиловыми островками. На лице будто побывал веселенький ситчик, потом ткань убрали, а самые яркие цветы остались, расплывшись до неясных пятен – неясных и разнообразных.
Женщина на почте не выглядела нездоровой. Она такой родилась – и это тоже было почему-то очевидно.
Старуха у окошечка виновато согнулась. Кроме заискивающей улыбки, на ней были пыльные боты, серая кофта с вытянутыми полами. Она совала в окошечко сумку, явно пустую, а почтовая тетка отчетливо давала понять, что принимать не будет: не положено, надо заворачивать, идите возвращайтесь, а лучше не возвращайтесь, сдохните там все разом, с сумками своими, кулями и баулами… «Не имею права», – снова и снова повторяла приемщица, но старуха не понимала, или притворялась непонимающей и все совала черный куль в окошечко.
– Надо отправить, сыну надо отправить, – говорила она, улыбаясь довольно жалко.
Но отошла наконец. Место у окошечка занял парень в зеленой куртке.
– В ящик не входят. Дырка маленькая, – весело отчитался он, просовывая в окошко пачку писем. – Примите!
– А что вы сделали? – сказала тетка, глянув на письма мельком. – Забирайте! – Бросила пачку, и от хлопка по стойке, как по команде, улыбка у парня исчезла.
– Вы каждый день письма принимаете, неужели нельзя просто принять? Неужели так сложно? В чем дело, я не понимаю! – Голос у него сделался таким же резким, звякающим, как и у его собеседницы. Будто медяки в ведро бросают.
– Вы зачем марки наклеили? Нельзя марки наклеивать одна на одну. Я не могу принять на себя ответственность. Я сейчас проштемпелюю, а на меня шишки посыпятся.
– Вы же сами сказали. Вы сами сказали, чтобы наклеил. Как мне догадываться, что тут у вас правильно, а что нет? – отвечал он еще резче.
Пробурчала.
– Что?! Что вы сказали?! – заревел парень, клонясь, готовясь будто влезть вовнутрь ее почтового царства. – Я тут уже битый час стою! Как мне догадываться про ваши марки!
Надо же, как сильно могут меняться люди всего лишь за пару секунд. Был милый молодой человек, а тут прямо фашист с гранатой.
Про лицу тетки пробежало что-то живое, неконвейерное, не из того секретного завода, где изготавливают таких женщин, а потом распределяют их по почтам, вахтам, магазинам, за серые заляпанные стекла, за окошечки.
– Идите, я сказала, – произнесла она голосом, в котором мне послышалось удовлетворение. – Идите. Не надо тут мне догадываться.
Взяла письма, стала их штамповать – бойко, с силой, будто вколачивая гвозди. Она, наверное, была хорошей работницей, ей, может, грамоты давали.
Конечно, если помыслить здраво, то ясно, что и в школу она ходила, и бантиками белыми трясла, и кушала мороженое где-то в кино, на последнем ряду, – глядела на экранную любовь, а рядом, может, живая любовь пыхала. И замужем, конечно, и дети – скорее всего, двое, мальчик и девочка. Все, как у людей, заведенным порядком, но попробуй поверь в это, глядя на нее, пятнистую, в почтовых декорациях, через грязное стекло, сквозь которое, наверное, что угодно будет выглядеть безнадежным – серо-буро-малиновой мутью, без тепла и с одним только оплывшим телом.