Чистая речка - Наталия Терентьева 15 стр.


В комнате Паши не было. Но зато у меня в тумбочке лежала записка – «Найдешь меня на поляне, буду ждать после уроков. Приходи». Поляна – это место у ключа, где мы обычно берем воду и загораем летом, если хорошая погода. Оттуда идет дорога до озера, где рыбаки не разрешают нам купаться. Но в самые жаркие дни, особенно в выходные, им самим окрестные дачники не дают ловить рыбу, все съезжаются на озеро. Вот тогда и мы купаемся. Как раз на озере этим летом Веселухин пытался меня обнять, но я уже слышала от Лерки о том, что он запирается с Дашей Алёхиной, и поэтому оттолкнула его. А так бы, наверно, разрешила. Не знаю. Насчет Веселухина я ничего не знаю. Начинаю думать – у меня тут же колотится сердце и портится настроение. Или, наоборот, улучшается. И я не знаю, от чего это зависит. Но спокойно я о нем думать не могу.

– Брусникина! – позвала меня воспитательница Лидия Ивановна, видя, что я собираюсь выйти во двор. – Сюда подойди! Это что у нас за сюрпризы? Тебе не хватает славы? Решила пошляться по городу, поискать приключения?

Я подошла к ней и молча встала рядом. Воспитателей у нас несколько, я особенно никого не выделяю. Все нормальные люди, женщины, старше, моложе. Долго работает только одна и еще завхоз. Лидия Ивановна пришла в прошлом году и, мне кажется, скоро уйдет, как обычно происходит со всеми, потому что с нами трудно. И еще им платят очень мало, меньше даже, чем продавщицам в магазине.

– Что ты молчишь? Почему ты ночевала у батюшки? Ты что? Совсем с ума сошла? Что ты там забыла?

– Так вышло, – ответила я.

Что мне было ей сказать? Рассказывать, зачем я ездила в Москву? Нет уж. Я знаю, что будет дальше. Лидия Ивановна начнет обсуждать это с нянечкой, та – с поварихой. А тетя Таня выйдет на крыльцо, утрет лицо, раскроет рот и ка-ак заорет: «Барусыникинаа-а! Шалава гребаная! Подь сюды! Нашалялася-а-а!» И начнется!.. Потому что на самом деле тетя Таня вовсе не повар, а прирожденный воспитатель. В ней просто погиб педагог. Она была бы ужасным учителем. Ее бы все ненавидели, и она бы ненавидела всех. Но ей совершенно не хватает ее кастрюль, тарелок и ведра с чищеной картошкой, которое она иногда так пинает ногой, что вся картошка рассыпается по полу, и она зовет какую-нибудь малявку собирать картошку. Ей нужны люди, которых бы она воспитывала, унижала, потом бы прощала, могла приласкать, а затем опять пнуть, чтобы человек плакал, размазывая сопли, просил прощения, а тетя Таня его прощала и давала ему котлету… То есть если бы она была учителем, то не котлету бы давала, а ставила пятерку. «Ставлю тебе пятерку, – вздыхала бы тетя Таня, – коза ты такая, хотя совершенно не за что. Но я – добрая, добрая и справедливая…»

Поэтому Лидии Ивановне я ничего не рассказала.

– Странный ты человек, Брусникина. Вроде нормальная девчонка, а вдруг такое отмочила. Что случилось? Не расскажешь?

Я молчала. Лучше молчать. Об молчание, как об стену, разбиваются все вопросы. Конечно, молчанием можно вывести из себя человека. Однажды я так молчала, это было вскоре после того, как меня привезли в детский дом, еще в конце третьего класса. Я вообще тогда ничего не хотела. Ни учиться, ни говорить, ни даже есть. Я помню, как вся еда казалась мне похожей на вонючий поролон – тугая, не прожевывается, пахнет старыми носками… И я не ела. И не разговаривала ни с кем. Я не плакала, нет. Я плакала месяц дома, когда не стало мамы, и ко мне приходили ночевать по очереди соседки, то одна, то другая. Они ходили по дому, что-то брали, переставляли, говорили, пытались меня утешать, готовили еду, протирали зеркала, занавешенные черными платками, и снова закрывали их. А я только плакала. Мне было плохо от слез, тошнило, кружилась голова, но я не могла ничего больше, только плакать. Я ложилась на пол, меня пытались поднимать, но я хотела лежать на полу. Потом прошел месяц, слез больше не было. И меня как раз увезли в детский дом.

Это было плохо, так плохо, что мне не хотелось просыпаться. Жизнь была только во сне, а когда я просыпалась, то хотела плакать оттого, что проснулась, но не могла, не было слез. Меня заставляли вставать, одеваться, идти в школу – она тогда была в соседнем здании. Я садилась и смотрела в окно. И молчала. Мне было хорошо молчать. Как только я что-то произносила, мне становилось тягостно и плохо. Было ощущение, что я что-то потеряла, что должна это найти, но я не знаю где. И болело внутри. Болело, болело, тупой, навязчивой болью.

И я так молчала на уроке, учительница это терпела, терпела, а потом однажды, наверно, решила мне помочь и сказала: «Пока ты не ответишь мне, из класса никто не выйдет». Я, естественно, молчала. Мне было все равно. Остальные сидели и ждали. Потом начали заниматься чем-то своим. У кого-то уже были телефоны – вместе сидели и четвероклассники, и пятиклассники – нас же мало, и классы объединяли. А учительница – я плохо ее помню, она потом ушла – ждала, ждала, когда я ей что-то скажу, еще задавала мне разные вопросы, а потом вдруг как закричала, забилась, стала стучать по столу, даже кинула что-то. У нее был нервный срыв. Она хотела как лучше, а получилось очень плохо. Я-то просто молчала, а ей потом пришлось пить успокаивающие.

На следующий день Надежда Сергеевна, наша директор, которая тогда была еще жива и стала опекать меня с первого дня, посадила меня к себе в кабинет, дала тетрадь, ручку и заставила переписывать книжку. Я переписывала целую неделю. Это был рассказ Льва Толстого «Три смерти». Мне даже нравилось, что меня никто не трогает, не дергает, не заставляет отвечать. Я писала и писала, пока у меня на пальце не образовалась сначала ямочка от ручки, а потом мозоль. Надежда Сергеевна ни о чем со мной не разговаривала, даже не смотрела на меня. Я только ощущала ее присутствие, я сидела за длинным столом, который стоял боком к ее столу. Я специально села подальше от нее, и она не попросила меня пересесть.

– Что такое «гомозились»? – спросила я ее в самом конце.

И раньше были слова, которые я не понимала, но мне было все равно, что они значат. И вдруг, неожиданно для самой себя, я спросила. А Надежда Сергеевна, вместо ответа, сама задала мне вопрос:

– Кого тебе больше жалко? Мужика или барыню?

– Мне жалко дерево, – ответила я.

И больше ничего Надежда Сергеевна меня не спросила. Мне было даже жаль, что я дописала до конца. Я бы так сидела и сидела, и переписывала бы, представляя все, о чем писал Толстой, – неторопливо, подробно, длинными предложениями, со странными словами, вроде и русскими, и даже понятными по сути, но совершенно непривычными. «Вагу сломал», «вот и голубец будет», «вороная» – не лошадь, а девочка, «шибко», «мокреть»… И мне было хорошо и безопасно – в том, другом, выдуманном мире. Это все было так давно. Еще только через сто лет после этого родится моя мама, и через сто тридцать семь умрет… Никого и ничего еще нет, и там – другая, своя жизнь, свои слезы, свои радостно щебечущие птицы на том дереве, которое осталось жить, которое не срубили…

На следующий день я снова пришла к Надежде Сергеевне в кабинет.

– Пойди, попробуй поучиться, – просто сказала она. – Посиди на математике. Ты и так отстала. Не получится, станет тошно – приходи ко мне. Хорошо?

Я кивнула и пошла в класс. Мне было тошно, но я не пошла к ней, стала ковырять какую-то задачу. Постаралась вникнуть. За эту неделю я как будто ушла из сегодняшнего дня в ту старинную русскую жизнь, которую описывал Толстой. Не то чтобы мне было очень интересно читать и переписывать. Нет. Просто я ушла от себя, а когда вернулась – здесь все немножко изменилось. Я познакомилась с девочкой, которая спала на соседней кровати. Это оказалась Лерка, и мы с ней подружились, рассказали все друг о друге, она же сначала была нормальная, потом уже у нее мозги набок съехали. А потом я познакомилась с Тасей, с которой дружила до самого последнего дня, пока ее не перевели в другой детский дом, и мы с ней потерялись друг для друга.

– Ну, что мне с тобой делать? – спросила Лидия Ивановна. – Иди к директору, объясняй. Она тебе наказание назначит. А что у тебя с рукой?

– Упала, – сказала я.

– Иди к директору, – повторила Лидия Ивановна.

Меня ждал Веселухин, это ясно. Когда он написал записку, я не знаю. Я только понадеялась, что не вчера. Не мог же он там сидеть всю ночь. Сейчас бы его искали, а так даже никто вроде не удивился, что его нет, значит, утром он был. В учебные дни у нас завтрака нет, нам тетя Таня дает сухой паек – он лежит на столе в столовой, и каждый должен взять себе, на товарища брать нельзя. Потому что кто-то может взять себе и другу и случайно все съесть – так уже сто раз бывало, особенно у мальчиков. Поэтому брать можно только один паек – пачку печенья или вафель. Иногда бывает яблоко или даже апельсин. На обеде или ужине сразу ясно, кого нет. У нас же народу мало, и все сидят на своих обычных местах, сразу видно, если кто-то не пришел обедать. А в автобусе все садятся куда ни попадя, утром многие вообще ничего не соображают, спят. Я-то встаю полседьмого, чтобы побегать и принять потом душ, если с утра хоть чуть нагреется вода. Иногда она бывает такая ледяная, что можно только обтереться и умыться, да и в душевую не зайти от холода. Мои утренние пробежки все почему-то называют тренировками. И я не спорю, я ведь вообще редко спорю.

День был дождливый, хмурый, не лило, а моросило, гнусно, тоскливо. Но на душе у меня было не так уж и плохо. Руку грело колечко, у меня была цель, даже не одна. Я решила сделать мамин портрет, мне надо было придумать, как быстро купить телефон, я еще не заблокировала свой старый номер, хорошо, что на нем очень мало денег.

История с пальто меня расстроила и удивила, но у меня было странное ощущение, что все как-то разрешится, потому что я ведь не брала это пальто. И не могут долго все думать на меня. Хуже, когда ты чувствуешь себя виноватым. Чувство вины давит, прибивает к земле. Я знаю это чувство, знаю еще из дома, когда жила с мамой. Иногда она мне говорила: «Ты меня очень подвела, очень расстроила!», и хуже этого не было ничего.

Сейчас я ощущаю себя виноватой, когда не отвечаю Анне Михайловне. У меня лежит ее письмо, она, наверно, ждет ответа, думаю, что позвонить у нее просто не хватает денег, и разговор все-таки это не то. В разговоре того не скажешь, что в письме. Сейчас все пишут в основном по электронной почте, у кого позволяет телефон. Или так, как мы с Анной Михайловной, – настоящими письмами, от руки, где иногда даже по тому, как написано слово, понятно – торопился человек, писал небрежно, или ему было очень важно выписать тебе именно это слово.

Я достала из кармана записку Веселухина. Ему было очень важно написать мне. И он торопился. Но очень аккуратно выписал своими кривыми буквами «Приходи». Не трогательно. Нет. Глупо и тревожно.

Я решила не заходить к директрисе, но она поймала меня на выходе:

– Иди-ка сюда, путешественница! – Она взяла меня за руку и силой повела к себе в кабинет.

Я давно не была у нее в комнате, наверно, с тех пор, как погибла Надежда Сергеевна. Для меня новая директор – не настоящая. Да она и не настоящая, она только «исполняющая обязанности». Нам говорила воспитатель, что она не хочет брать на себя ответственность и становиться настоящим директором, а мне кажется, что она просто исполняет обязанности Надежды Сергеевны, потому что та теперь не может их исполнять. А настоящий директор – Надежда Сергеевна. На многих, кто нормальный, даже сейчас влияет, если сказать: «Вот видела бы тебя Надежда Сергеевна в этом скотском виде!»

Что-то вроде того мне сказала новая директриса. Я слушала ее вполуха, но она говорила, как я себя и детский дом опозорила, как я качусь не туда, и что со мной будет потом, что я плохо кончу и так далее. Понятно, что все это ко мне отношения не имело, поэтому я просто молчала и ждала, когда она закончит говорить.

– Поняла? – спросила меня директриса.

– Да, – сказала я.

– Тогда три дня никуда не выходишь и телефон мне сдаешь.

– Телефон у меня украли, а не выходить я не могу, у меня дополнительные занятия, скоро областной конкурс, мы танцуем, у меня соло. И в школу не могу не ходить. Я потом не догоню. Я хочу хорошо сдать экзамены.

Директриса выругалась. Я бы могла сказать ей, что матом ругаться и при этом воспитывать – очень странная педагогика. Но не сказала, себе дороже. Тем более когда человек выругается, ему часто потом легчает. И точно. Она еще поругалась, закурила, открыла окно, чтобы не тянуло табаком из кабинета, поежилась от холода, хлебнула кофе из высокой чашки – я по запаху поняла, что там кофе, – и сказала:

– Пальто верни и больше никуда не убегай. А что, правда телефон украли? С кем ты, интересно, шмоналась в городе? Или ты телефон на пальто обменяла? Хотя нет, ты же пальто у какой-то девчонки взяла в школе… Ой, с вами вообще башку потеряешь… – Директриса глубоко затянулась, подождала, пока дым разойдется по всему телу, как будто прислушалась к чему-то внутри себя, прикрыла глаза от удовольствия и только тогда выпустила дым. – Я же вам всегда говорю – вас первых во всем обвинят, вы же будете виноваты еще, и у вас все отберут. Потому что вы никто и нигде, за вас не вступятся родители. Ну что ты, Брусникина, первый день в детдоме?

Я не знала, на какой вопрос отвечать, поэтому не ответила ни на какой.

– Брусникина, понимаешь, есть дети, от которых голова не болит. Вот ты, например. Но если и эти дети начинают выкаблучиваться… Что тогда об остальных говорить? Теперь все думают, если самая положительная Брусникина может шляться ночью в городе, да еще звонит какой-то мужик, говорит, что он священник… – директриса смотрела-смотрела, как от ее глубокой затяжки образовывается длинный столбик пепла, вытягивается, чуть загибается книзу, и случайно стряхнула его себе на стол, прямо на клавиатуру. – Ч-черт… Ты сама понимаешь, что за бред, да? Ну, какой священник, кто в это поверил? Ладно, хорошо придумала. Но пальто!.. Мы не отмоемся теперь от этого воровства! И так требуют вас разделить! Не хотят люди, чтобы их дети учились с вами вместе в одном классе. А ты очень кстати пальто это берешь! Зачем оно тебе? Поди к Зинаиде Матвеевне, возьми пальто, привезли же барахла кучу, там даже новое что-то есть, я себе взяла, – она осеклась, быстро посмотрела на меня и добавила: – Привезли чёрт те что, на пятидесятый размер.

Зря она беспокоилась, что проговорилась. Нам на самом деле иногда привозят и лишнее, и много одинакового, и на младенцев – а у нас дети только с семи лет, и на старушек, и на огромных мужчин – ботинки сорок седьмого размера, штаны на толстяков. Мы даже как-то втроем залезали в такие штаны и фотографировались.

– Я не брала пальто, – сказала я.

Я знала, что не стоит говорить, что я ездила в Москву. Это строго запрещено. Одно дело – болтаться в поселке и городе, даже пусть думает, что я была у какого-то мужчины. Никого этим не удивишь. У одной нашей восьмиклассницы есть постоянный взрослый парень в городе. А у парня – семья и новорожденный ребенок. И все об этом знают. Парень работает в ресторане администратором и прикармливает нашу Настю. Она думает, что любит его, и все время к нему бегает. Он обещает жениться, когда вырастет ребенок. А Настя верит.

– Что за мужик-то? – устало вздохнула директриса, выбросила окурок в окно и закрыла фрамугу. В комнате было холодно и воняло табаком одновременно. Лучше бы было еще холодней, но проветрилось. Ненавижу запах табака, особенно старый, когда уже не курят, молекулы табака, наверно, разлагаются на какую-то особенную гадость. – Нормальный человек? Или урка какой-нибудь? Они как из тюрьмы выйдут, сразу на таких, как ты, глаз кладут – ничего же не соображаете еще, родителей нет…

– Я, правда, у отца Андрея ночевала, – подумав, все-таки сказала я. – Его жену зовут Татьяна.

– А что ты там у них забыла? – удивилась директриса. – Решила в религию удариться? Все-таки ты странная такая, Брусникина, то бегаешь по холоду, то сидишь с книжками.

– Так вышло, – ответила я.

– Ты понимаешь… – начала заводиться директриса и достала новую сигарету. – Я ведь могу тебя, Брусникина, и наказать! Что за ответ! Как – вышло? Как? Ты часто собираешься у него ночевать? А его жена при этом где была, когда ты там ночевала?

Я ничего не ответила. Слишком много вопросов. Пусть покурит, получит удовольствие, успокоится. Правду говорить невозможно. Врать не вижу смысла.

– Я не позволю тебе надо мной издеваться! – неожиданно очень нервно закричала директриса.

Я вспомнила, как учительница в третьем классе тогда бросила дырокол – то ли в меня, то ли просто на пол. Посмотрела на стол директрисы. Там было чем бросить.

– Да, хорошо, я ночевала у мужчины. Его зовут Сергей. Ему двадцать пять лет. Он неженат.

– Первый раз? – спросила директриса, сразу поменяв тон. – Все знаешь, как там и что?

Я на всякий случай кивнула.

– Ну, слушай, ладно… Нормальный мужик? Чем занимается? В школе у вас не работает?

– Повар в ресторане.

– Русский?

– Да.

– А, хорошо, – успокоилась директриса. – Ну, как, нормальный он? Ты понимаешь, что я имею в виду, без всяких там отклонений? Ничего такого не просил… Необычного…

– Все нормально было, – сказала я, чувствуя себя не очень приятно. Но ведь поверила же! В правду – не верила, а в то, что я встречаюсь со взрослым мужчиной, поверила сразу.

– Смотри, Брусникина, если что – приходи, расскажи мне, девчонки тебе толком ничего не посоветуют, не слушай даже, хрени всякой расскажут. Как предохраняться, знаешь?

Я кивнула.

– Молодец. И мойся потом как следует. Бабы еще есть у него?

На мое счастье, в кабинет заглянула воспитатель, за ней стояли двое зареванных мальчиков семи или восьми лет, из семейного корпуса, близнецы, разные на лицо, но сейчас очень неожиданно похожие.

– Вероника Даниловна! Вы посмотрите на наших мальчиков! И пусть они вам расскажут, что делали за домом!

– Заходите, пусть расскажут! – не очень довольная, что ее прервали на самом интересном месте, директриса подмигнула мне: – Зайди потом, я тебе скажу кой-чего! Иди, про пальто ты все поняла? Это дело надо решить. Не тяни, пофорсила, давай обратно неси.

Назад Дальше