— Рано или поздно этому суждено было случиться, — говорю я дежурную фразу и усмехаюсь в душе: рано или поздно!
— Ты надолго?
— Не знаю. Я даже не знаю, почему я здесь.
— И я не знаю, — говорит он с внезапной серьезностью. — Наверное, по привычке.
Почему у него такой виноватый вид? Потому что я уехала, а он остался? Какое это теперь имеет значение? Иллюзии могут разбиваться вдребезги где угодно — дома и на чужбине, в Фалькенберге и в Париже. А сейчас, в эту минуту и я, и он здесь, в клубе «Герман»…
— Мой брат погиб осенью, — говорит он. — Помнишь его?
Я киваю. Я его помню — точно такой же Юнас, только помоложе. Парнишка обожал своего старшего брата и постоянно совал нос в комнату Юнаса, когда я к нему приходила. Ему, наверное, нужно было внимание… или, может быть, просто напомнить о своем существовании.
— Ты его толком не знала. Да и я, честно говоря, тоже. А теперь поздно… Его сбила машина. Свидетели говорят, он погиб мгновенно. Так быстро, как только можно себе пожелать…
Юнас поднимает на меня глаза и грустно улыбается.
— Пройдемся немного? — просит он. — Я выпил лишнего, свежий воздух не повредит…
Мы выходим из клуба. Как и много лет назад, сюда глухо доносятся звуки музыки: жалобные стоны гитары, глухие, как удары сердца, ритмы баса… и голос моего брата, такой щемящий в ночной темноте… Юнас стоит неподвижно, он словно замер в каком-то древнем, как само человечество, просительном жесте… Эта ночь напоминает мне другую, когда мы точно так же стояли здесь, перед входом в клуб. Ночь, с которой все началось: жуткая ссора с мамой, мой отъезд… вернее, побег из дома, бессмысленные курсы в Гетеборге, Париж… Юнас стоял на том же месте, где и сейчас. Теперь мы, конечно, другие, мы стали старше, изменились, но умнее не стали ни на йоту… две жизни среди миллионов и миллиардов жизней.
— Чем ты занимаешься? — спрашиваю я. — Работаешь?
Юнас смеется.
— Если это можно назвать работой. Сменная работа на фабрике стекловолокна. Дикая жара, и я уже начал кашлять, как старик. В общем, не совсем то, что я ожидал.
— Я-то думала, ты работаешь в банке. Ты же собирался…
— Вопрос не в том, кто куда собирался, — обрывает он. — Вопрос в том, что кому назначено… а там только кланяться и благодарить. Тебе, например, назначена заграница, а мне — стекловолокно. Не так страшно, как кажется на первый взгляд.
Юнас выпрямляется, чем-то он, похоже, очень горд. К тому же ему удалось немного протрезветь, может быть, потому, что он, наверное, хочет произвести на меня впечатление.
— Ты встречаешь кого-нибудь? — спрашиваю я. — Я имею в виду, из нашей старой гимназической компашки?
— Кое-кого встречаю, — губы его кривятся в иронической усмешке, — тех, кто остался. Их не так уж много. Народ эмигрирует… ты, например, в Париже, если верить слухам. Твоя подружка Анита — она, насколько я знаю, в Норрланде, замужем и уже родила. Кто-то в Гетеборге, в Лунде, в Стокгольме. Мне-то уже поздно, моя судьба здесь. Мне скоро двадцать пять, магическое число, знаешь ли… и, как ни странно, меня это уже не пугает. Окружение тоже не молодеет.
Юнас. Тень, вмерзшая в темноту, призрак, параллельная жизнь. Поэтому его горечь, его ирония меня не задевают — я могла бы быть им, а он мог бы быть мной. Нет, может быть, все-таки нет…
— Это твой брат играет?
— Йоран.
— Йоран… твой брат теперь уже взрослый, наша звездная гитара. А мой брат умер. Господи, все так быстро, не уследить…
Он замолкает и начинает ковырять носком ботинка в песке. Призрак, ты призрак…
— Мне надо идти, — говорит он. — Пойдешь со мной, как в старые добрые времена?
Я внезапно и без повода смеюсь:
— Почему нет? Как в старые добрые времена…
Весенней ночью идем мы по городу, Юнас и я, рука об руку, мимо притихших белых домиков, по сухим, хрустящим гравием тротуарам. У развалин крепости мы сворачиваем на Докторспроменаден… Идти ночью по тропинке парка и рассуждать, как будто тебе не двадцать один, а тридцать один. Это было давно последний раз и совсем уж давно — с Юнасом. В темноте тропинка почти не видна, поверхностная жилка на черной коже земли, извилина, застывшая волна… она несет нас сквозь ночь, нас с Юнасом, рука об руку.
Он по-прежнему живет у родителей, и мы пробираемся домой потихоньку, чтобы их не разбудить. Мы спускаемся в его комнату в полуподвале… мы нервничаем, мы оба нервничаем и, кажется, толком не понимаем, как мы здесь очутились. Юнас зажигает свечу и ставит пластинку. Здесь ничто не изменилось, словно бы я была здесь вчера… Что ж, Юнас завершает жест, начатый им несколько лет назад, заполняет ненужными словами задуманную фразу, которую он так и не решился выговорить. Все те же афиши на стенах: Клэш, Секс Пистолс, его спортивный диплом. И пахнет так же — потными кроссовками и казенными сосисками.
— Здесь все так же, — говорит он, словно прочитав мои мысли. — Не надо трогать вчерашний день… вчерашний день — залог сегодняшнего.
Я нервно смеюсь — мне странно слышать, как он философствует.
— Тебе же никто не мешает съехать от родителей или, по крайней мере, поменять обстановку. Тебе же уже двадцать три!
— Нет, никто не мешает. Но мне на это плевать.
Он поднимается со стула и берет меня за руку, так осторожно, словно боится повредить. Мы стоим, прижавшись друг к другу, Юнас и я, он гладит меня, кладет руку на грудь. Я закрываю глаза и думаю, что он мне никто, пусть трогает меня, сколько хочет и как хочет.
— Хочешь меня? — спрашиваю я.
Он не отвечает. Он гладит мою грудь, и рука его дрожит, как птенец. Свеча… свет ее мягкий и обволакивающий, словно жидкость. Я медленно снимаю блузку. Завтра воскресенье, завтра мы с папой пойдем на кладбище. Мамин белый надгробный камень, белый монумент нашей памяти. Мы купим белые хризантемы и положим их в белый вазон на могиле. Юнас теребит мою голую грудь, и я вдруг чувствую знакомый пульс в низу живота. Скоро он повалит меня на кушетку… а завтра я пойду на могилу к маме.
В один из своих последних дней в Фалькенберге я иду к дедушке. Меня инстинктивно тянет к нему, а может быть, это и не инстинкт, а желание узнать непознаваемое.
Он в ателье на втором этаже. Стоит у рабочего стола и плавит свинец на голубом пламени горелки. Здесь очень тихо. Я стою за его спиной, словно тень или скульптура. Металл медленно плавится и начинает булькать, как закипающее серое молоко. В комнате жарко.
Мой дедушка, вечная загадка… что он делает теперь? Наконец он оглядывается на меня и улыбается. «Твоя судьба! — как мне кажется, хочет он сказать, — сейчас я узнаю твою судьбу!»
Он снимает тигель с огня и несет его к окну. Я следую за ним, как завороженная. Он, не прекращая движения, выливает расплавленный свинец в миску с водой и только тогда замирает. Я смотрю на него, и вдруг у меня подступают слезы. Свинец застывает в воде и образует странные фигуры в холодной прозрачной воде. Что я вижу в этих формах… рождение и смерть, вкус алмазного снега… сплошная огромная загадка. Дед внимательно смотрит на меня, и я понимаю, что все это своего рода церемония, ритуал.
— Скажи, что это, — умоляю я его, — ну пожалуйста, напиши!
Он печально качает головой и достает из кармана свой блокнот.
«Все, что ты хочешь, — пишет он. — Выбирай сама, Кристина».
Я внимательно смотрю в миску. Странные, искореженные и перекрученные фигуры… моя жизнь? Скорее всего, вообще ничего. Кто знает?
— Так не пойдет, — говорю я. — Ты должен дать мне знак.
Он машет руками. «Нет, — слышу я его голос, хотя он молчит по-прежнему, — ты должна выбрать сама, все теперь твое».
Я сажусь на пол и смотрю, как на стенах шевелятся тени деревьев. Кто я здесь? Разгадка или загадка, как и все в нашей семье? Дед упорно молчит. Часы в ателье давно встали, и я не знаю, как долго я здесь нахожусь. Дед словно законсервирован, и я понимаю, что единственный мотив его творчества — он сам; все, что он делает, все, что он пишет, все, о чем он молчит, — все это лишь портрет его самого.
Я встаю с пола и придвигаюсь к нему.
— Где мама? — шепчу я ему. — Твоя дочь, моя мама? Можешь ответить? Я больше ничего не хочу знать, только это: где моя мама?
Он по-прежнему печально качает головой и улыбается. Наверное, и он не знает, даром что его молчание так многозначительно…
В ателье начинает темнеть — наступает вечер, со всеми его обещаниями и предсказаниями. Запах паленого металла, свинец в воде… оракул. Один из многих. Может быть, он видит то, чего не вижу я — крылья, полет… женщину-птицу.
— Мне надо идти, — говорю я.
Он кивает и словно пишет на невидимой бумажке: «Моей дочки больше нет со мной. Я оплакиваю ее днем и ночью, и ты должна помочь мне найти ее…» Я закрываю глаза — все это я себе напридумывала, все это мне только кажется… Я открываю глаза и вижу дедушкино лицо совсем рядом. Он нежно целует меня в щеку… теперь я могу идти.
IV
Этими зимними ночами мне снится Дьявол — я встречаюсь с ним, чтобы подписать договор. Ему достается моя душа, а я становлюсь божественным гитаристом. Даже во сне я понимаю, что мне это снится, что я разыгрываю в лицах древнюю легенду, но от этого реальность сновидений не уменьшается. Я просыпаюсь и начинаю читать молитву, ту, которой учила нас мама, когда мы были маленькими: о грехах, обращающихся в цветы в руках Иисуса. Я молюсь, чтобы сон остался сном, и надеюсь, что мама в своих небесных чертогах все еще в силах повлиять на мои сны… она же вложила в нас чувство долга и чувство греха, и грех сна должен быть искуплен, прежде чем вновь начнется реальная жизнь.
Во сне он мужчина. Мужчина лет пятидесяти, хорошо одетый, очень, я бы даже сказал, профессионально красноречивый, настоящий златоуст.
— Ты ведь знаешь мои условия? — дружелюбно спрашивает он.
Я киваю. Знаю. Моя душа — за исполнение мечты.
— Ты все правильно понял, — говорит он еще более дружелюбно.
Я оглядываюсь. Три проселочных дороги сходятся посередине бескрайнего ржаного поля, лишь на горизонте маячит знакомый контур фалькенбергского элеватора. Солнце в зените, и лицо моего собеседника ярко-желтое, точно свет каким-то образом проник ему под кожу. Он крепко берет меня за руку. Ладонь его тверда и холодна, как бронзовая перчатка.
— Очень хорошее предложение, — говорит он. — Принимаешь?
Я думаю. Музыка. Умение находить единственные, Богом нашептанные сочетания в бесчисленном множестве тональностей и гармоний… И дальше — большая сцена, Лондон, Нью-Йорк, на худой конец Стокгольм… Люди приходят только затем, чтобы послушать меня, волнующееся море, лица в свете красных прожекторов неразличимы, словно мясной фарш… ошеломительный пассаж моего «Телекастера» или «Овации»… Там, внизу, Эстер, она улыбается мне, как черный ангел. В клубах сценического дыма я угадываю лицо мамы… «Нет, — говорит она одними губами, — нет! Этого делать нельзя. Скажи ему это, скажи скорее, иначе не спасешься…»
Дьявол, прекрасно одетый, приветливый Дьявол тут же обнаруживает мои колебания.
— Ну и как? — спрашивает он.
— Не знаю.
— Торопиться некуда, Йоран. Никакой спешки. Я зайду еще раз. Жди меня через тринадцать ночей. А пока подумай, мое предложение остается в силе.
Он с хрустом проводит ногой по гравию. Черные туфли, сверкающие, точно влажные камни… в них отражается мое лицо, лицо старика и юноши. Мне кажется странным, что у нечистого такие блестящие туфли, что на нем темный костюм и скромный коричневый галстук, что лицо его так банально и приветливо.
— Ну что ж, прощаемся до времени, — говорит он и показывает на развилку. — Мне туда, а тебе туда.
Он поднимает руку на прощанье, и в жесте его привкус победы, привкус счастья и катастрофы. Я иду по указанной мне дороге, не оглядываясь. Проселок совершенно белый, спелые колосья почти касаются земли. Я медленно иду, ни о чем не думаю и вдруг обнаруживаю, что тропа привела меня на лесное кладбище… я вижу мамин могильный камень, лежащий на густой, сочной траве. Я могу заключить договор с Дьяволом, думаю я, но не здесь. Не на маминой могиле.
Пятница в конце января, вечер. За окном — снег, он валил весь день и укрыл город ослепительно-белым одеялом. Уже стемнело, черное небо отливает золотом, источаемым далекими звездами. Я смотрю в окно и решаю остаться вечером дома с папой и немного расслабиться. Никаких концертов в выходные нет… если говорить честно, у нас не было за последние два месяца вообще ни одного концерта, и одна эта мысль приводит меня в такое уныние, что не хочется выходить из дома.
Смотрю, смотрю на снег… Белое хлопковое одеяло. Ничего не хочу — лишь бы стоять здесь у окна и смотреть на снег, лишь бы время шло побыстрее. Мне становится смешно, и я вижу в оконном стекле неясное отражение собственной смеющейся физиономии: мне всего двадцать четыре года, а я так устал, что подгоняю время. Что будет, когда я состарюсь? Или даже не состарюсь — буду в среднем возрасте… и таким же одиноким, как мой отец?
Он сидит в библиотеке и читает про Париж. Бог знает, сколько он книг прочитал о Париже только за этот последний год… Книги по истории, романы и сборники стихов, статистические справочники, парижские демографические отчеты сколько родилось, сколько умерло, экономический статус… все подряд. Он мог бы запросто сыграть в «Открой или удвой» по теме «Париж».
— Париж есть Париж, — говорит он. — Эрик в Париже, и я должен его навестить. И сестра твоя там, если не усвистала куда-нибудь. Она обещала мне показать Париж.
Он читает книги о Париже и думает о своем брате Эрике.
— Папа! — восклицаю я. — Кто тебе сказал, что он все еще в Париже? Прошло уже тридцать лет с тех пор, как ты это узнал.
— Что ты хочешь сказать?
— Что я хочу сказать?… Вот именно — что я хочу сказать… Ты не видел его с раннего детства; почему он не дал о себе знать? А ты уверен, что он горит желанием с тобой встретиться? И кто тебе сказал, что он до сих пор в Париже? Он же мог давным-давно уехать оттуда… в Каресуандо или еще в какую-нибудь дыру! В конце концов, он мог и умереть.
Папа вздыхает и предупреждающе поднимает ладонь, как он всегда делает, немного неуклюже, но очень красноречиво — этого вполне достаточно, чтобы я замолчал, а он вновь погрузился в свое мысленное путешествие в Париж, и мне ничего не остается, как задавать себе бесчисленные вопросы: почему он не найдет себе работу? Почему он не найдет себе женщину? Почему он сиднем сидит в своей комнате, никуда не выходит и никого не хочет видеть? Боже праведный, думаю я, после того, как рухнула его фирма, становится хуже и хуже, ему нечем себя занять, он сидит, как сыч, в своей библиотеке, читает и мечтает поехать в Париж, куда он никогда не соберется…
— Делай что-нибудь, черт возьми! — говорю я ему иногда. — Пойди на танцы в Гранд-отель. Встреть кого-нибудь, влюбись, для этого никакой возраст не помеха. Или найди любую, самую пустяковую работу, лишь бы не сидеть дома!
Он удивленно смотрит на меня своими красивыми сонными глазами.
— Легче сказать, чем сделать, — произносит он задумчиво. — В моем возрасте не так-то легко найти работу, даже если безработица сейчас сравнительно невелика… Особенно если у тебя нет высшего образования и ты не готов по первому сигналу уехать в другой город. Почитай газеты, и тебе все станет ясно.
Я вздыхаю. А что сказать, когда он прав, прав вне всяких сомнений? После разорения фирмы в прошлом году бюро по трудоустройству дало о себе знать всего один раз, и то это была какая-то временная работенка на подхвате. Папа три месяца носил рабочий желтый комбинезон в компании хронических безработных и городских алкоголиков — это было какое-то никому не нужное строительство прибрежной дороги. Работы почти не было — они минут пятнадцать в день раскидывали лопатами гравий, а все остальное время играли в карты. Он приходил домой бледный, как смерть, совершенно измотанный ничегонеделанием.
— И как работа? — спрашивал я его.
Он качал головой и, вздыхая, говорил:
— Ничего хорошего.
«Ничего хорошего» означало, что он ненавидит эту работу лютой ненавистью. У труда его не было цели, не было результатов, он и его так называемые товарищи по работе слонялись туда-сюда в ожидании, когда же, наконец, кончится этот бред.
Он кончился в сентябре, через четыре месяца после краха фирмы. Он получал пособие по безработице, а бюро пыталось найти ему другую работу. Какие только идеи ни возникали — пойти на курсы, приобрести квалификацию, может быть, он сможет снова начать работать в торговле. Но из этого, понятно, ничего не вышло. Потом он сел на социал, периодически подолгу болел, пока речь не зашла о досрочной пенсии по инвалидности. Это было для него, как удар в лицо — в него никто не верил, обществу он был не нужен.
— Может быть, надо мной висит какое-то проклятье? — сказал он как-то вроде бы в шутку, но и всерьез. — Сначала мама, потом фирма, а теперь еще и это!.. Точно так, как она сказала, умирая: ничто не сбылось, ничто не вышло так, как мы хотели.
Теперь я думаю: может быть, оно и к лучшему, что его оставили в покое с его книгами. Во всяком случае, это не оскорбляет его и не причиняет боли.
Мы смотрим телевизор — «Рапорт», «Актуэльт»[32] и какую-то безумно скучную мыльную оперу. Папа громко разговаривает сам с собой, комментируя очередные новости о зараженных СПИДом стокгольмских наркоманах.
— Подумаешь! Это ничем не хуже, чем чума! — восклицает он. — В 1350 году вымерла треть населения. И никаких игл, и никаких шприцев — нагрузили корабль трупами, и все.
Я против воли улыбаюсь — меня развлекает его манера разговаривать с самим собой вслух, как дети или старики; эта комическая риторика, замешанная, к сожалению, на щемящем одиночестве…