Я против воли улыбаюсь — меня развлекает его манера разговаривать с самим собой вслух, как дети или старики; эта комическая риторика, замешанная, к сожалению, на щемящем одиночестве…
На экране появляется программа передач, и папа стонет:
— Ничего интересного, ничего познавательного… В Париже наверняка лучше, там больше каналов и совершенно другой интерес к науке и культуре.
Я вспоминаю, что на нашем углу открыли видеопрокат; может быть, папа хочет посмотреть какой-нибудь фильм? Я могу сбегать.
Он размышляет несколько секунд.
— Нет, — говорит он в конце концов. — Я лучше почитаю, а потом пойду спать.
Он долго и неловко выбирается из кресла. В мертвенном свете от экрана я вижу его неестественно резко, мельчайшие детали лица, поры на лице открываются и закрываются, точно крошечные моллюски. Он выглядит очень старым сейчас. Человек в ожидании конца.
— Тебе тоже лучше лечь, — говорит он. — Завтра рано на работу.
Он смотрит на меня сочувственно, словно хочет сказать: нас теперь только двое, мы должны заботиться друг о друге.
Я сижу еще довольно долго и смотрю ночной фильм. Четверо бандитов похищают женщину, герой скачет по пустыне, красивый, мужественный и бессмертный. Нет никаких сомнений, что он отобьет эту женщину у бандитов и трахнет ее на фоне ослепительно прекрасного заката. Потом я выключаю ящик и озираюсь — мебель, украшения… все связано с каким-то событием, с каким-то человеком… Я тоже, думаю я, нет сомнений, что и я тоже застрял в капкане прошлого, и вернуться в настоящее, в сейчас — почти невозможно.
В субботу мы с папой едем в «Сторкс» — это день покупок. Мы бродим между полок и кидаем в тележки все, на что глаз упадет.
— Как на работе? — спрашивает папа.
— Все нормально, — говорю я. — Со Свенссоном всегда непросто.
— Как бы то ни было, работа есть работа, — говорит отец. — Сейчас, говорят, опять экономика на подъеме, промышленность просто перегревается после последней девальвации. И все равно — у кого-то есть работа, а у кого-то нет. Так всегда было и так будет. Законы рыночной экономики. Я мог бы тебе объяснить как-нибудь.
— Не надо. Мне кажется, я понимаю принцип.
Мы идем дальше, метр за метром, без всякого плана, без списка покупок — наугад.
— Раньше было лучше, — вдруг говорит отец.
— Что ты хочешь сказать?
— Когда еще твоя мать была жива. Она это умела… найти именно то, что нужно, маневрировать с деньгами, находить снижения цен, сохранять купоны со скидками, рекламы… Прямо смешно — жизнь стала чуть не вдвое дороже после ее смерти!
Этот аспект маминого ухода мне еще в голову не приходил — что с ее смертью продукты стали вдвое дороже… Мелочь, думаю я, но не менее важная, чем другие связанные с ней мелочи…
— Я бы в жизни не справился с фирмой, если бы не мама, — говорит отец. — Вначале, пока вас с Кристиной еще не было, у нас было очень туго с деньгами. Мне всегда непонятно было, как она умудряется сводить концы с концами. Тогда было не так, как сейчас, когда со всех сторон тебе поддерживают, дают займы на пятьдесят лет, платят пособия… У меня для начала было совсем мало денег, и это заслуга твоей матери, что их хватало.
Я смотрю на папу; его лицо ни с того ни с сего начинает светиться искренней гордостью. Неужели так и было — полунищая супружеская идиллия… молодая пара сражается за светлое будущее. Они же тогда были совсем юными… мама, наверное, не старше, чем я сейчас… но папино лицо светится гордостью, значит, так и было, и это, наверное, счастье.
По дороге домой я уговариваю его зайти в «Ритц» попить кофе. Он сначала отнекивается, говорит, что это не его стиль — сидеть в кондитерской и попивать кофе, он с гораздо большим удовольствием пойдет домой и почитает, но в конце концов сдается. Мы едем в город, и я внутренне торжествую, это как маленькая победа — уговорить его высунуть нос из скорлупы своей апатии. Мы ставим машину на Стурторгет и последний кусок идем пешком. В зимнем освещении папа кажется маленьким и серым. Он ввинтил голову в плечи и дрожит, как птичка. Воздух холодный и вязкий, мы дышим в такт и смотрим на узоры, образуемые облачками пара, вырывающимися у нас изо рта. Мы проходим по Чёпмансгатан, и он, конечно, останавливается перед витриной своего бывшего магазина. Книжных полок как не бывало, сталь, хром, пол в шахматную клетку. На спиральных стеллажах — итальянская мужская одежда, на подставке в витрине — шикарные дорогие галстуки и запонки. Папа смотрит на все это великолепие и начинает смеяться.
— Итальянская мужская одежда, — хихикает он. — Интересно, сколько они продержатся? До них здесь были спорттовары, а до спорттоваров — канцелярские принадлежности. И эти исчезнут. Это помещение ничего, кроме старых книг, не признает. Многолетняя привычка…
Я смотрю на его отражение в витрине и по лицу вижу, как он тоскует по своему «Букинисту». Я помню тот вечер, когда он пришел домой и рассказал мне все… как он сидел в своем кресле и теребил кожаные пуговки на обивке.
— Все, — сказал он. — Конец. Они забирают фирму. Ничего нельзя сделать. Кредиторы хотят получить свое.
Не помню, что я ему ответил. Он был безутешен, замкнулся в себе. Глаза его блуждали по комнате, словно он искал что-то, но забыл, что именно потерял. Потом он повторял эту фразу чуть не каждый день. «Ничего нельзя было сделать. Кредиторы хотят получить свое». Я все время думаю, что он вкладывал в эти слова другой, неизвестный и непонятный мне смысл, и мне становилось страшно.
В послеобеденное время в кондитерской «Ритц» все, как всегда. Дымки от кофе и сигарет. Музыка. На стенах — цветные фотографии пляжа в Скреастранде: солнечный день, полно народа; взрослые, дети, образцовый пример семейной идиллии. Очередная и типичная иллюзия: летом все будет хорошо. А в «Ритце» эта иллюзия к тому же сфотографирована и висит на стене… Отец сидит напротив и о чем-то размышляет. О чем? Что именно здесь они когда-то в доисторические времена встретились с мамой? Гарри и Сигрид, пара юнцов, птенцы, моложе, чем я сейчас, два ветерка, сведенных в одно дуновение случаем и необъяснимой тоской друг по другу… На полу — ковер, старый, морщинистый, со следами разбитых надежд и утраченных иллюзий… За спиной папы я вижу весь цвет общества — первые парни Фалькенберга, городские сплетницы, несколько футболистов, фотограф местной газеты, владелец цветочного магазина, пожилой гончар, закоренелый холостяк, перетрахавший половину женского населения… и, конечно, серая масса служащих, школьников, пенсионеров… Откуда во мне это неприятие?… Наверное, потому, что жизнь проходит мимо меня. Вернее, через меня, как песок протекает сквозь пальцы… Наверное, у Кристины было похожее чувство. Усталость, пессимизм, чувство, что надеяться уже не на что. Но я никогда не мог бы просто взять и уехать, как она. Все, что мне близко — здесь, в Фалькенберге: папа, группа, иллюзии… и, поскольку я никуда не уехал, можно сделать косвенный вывод, что я, должно быть, всем доволен.
Я кошусь на отца. Он задумчиво помешивает в чашке ложечкой, и кофе стынет, в том же медленном и безнадежном ритме, что и его парижские фантазии. Мне все время страшно за него: тревога эта все растет и растет — настолько он слаб и беззащитен. У него отняли все, и я боюсь, что он что-то с собой сделает… неужели мой отец способен покончить жизнь самоубийством? Только не это… есть же какие-то границы даже для испытаний.
Вечером я звоню Миро. Мы не виделись не меньше месяца, последний раз на репетиции, мне вдруг хочется услышать его голос. Я иду в кухню и кручу шаткий диск на нашем старом черном телефоне. Длинные сигналы, кажется, продолжаются целую вечность, прежде чем он берет трубку.
— Миро…
— Это я, Йоран.
— Йоран? — удивленно переспрашивает он. — Ничего не случилось?
В его голосе — искреннее беспокойство. У меня становится тепло на душе.
— Нет, — говорю я. — Пытался немного встряхнуть отца, ездил с ним магазин, затащил в «Ритц»… он все время погружен в какие-то далекие от мира размышления.
— Не бери на себя слишком много, — говорит Миро. — Отец может и сам о себе позаботиться, ты же ему не нянька.
Я прижимаю трубку к уху и вздыхаю. Сколько раз я это уже слышал! Миро все время упрекает меня, что я слишком много вожусь с отцом, что не живу отдельно, как все в нашем возрасте, что никуда не хожу, что слишком много суечусь, беру на себя слишком много…
— Я беспокоюсь за тебя, — продолжает Миро. — Ты месяц не выходил из дома, кружки пива не выпил, девочки у тебя не было, наверное, с полгода… днем ты дремлешь в своем музыкальном магазине, а по вечерам убаюкиваешь отца… Когда мы последний раз собирались? Месяц назад? Ты и музыку забросил!
— Ты преувеличиваешь. По твоему описанию можно подумать, что я уже полная развалина. Со мной все в порядке, я просто поступаю так, как требуют обстоятельства.
Я слышу его далекое дыхание.
— Во всяком случае, надо как можно скорее собраться и порепетировать, — говорит он. — Завтра? Если найдем остальных…
— Договорились.
Миро вздыхает.
— Может быть, выпьем пива вечером?
— Нет настроения. Такое чувство, что я уже все видел и слышал.
Миро грустно смеется.
— Ясное дело. Ты все видел, все слышал, и завтра мы репетируем. Договорились?
— Договорились?
— Договорились! — говорю я. — Договорились, договорились!
Я кладу трубку и долго смотрю на нее, ни о чем не думая.
Я часто вспоминаю маму, с течением времени все чаще. На днях будет два года, как она умерла, и память о ней точно проснулась к годовщине. Почему я все время думаю о ней? Наверное, потому, что не хочу, чтобы эта память исчезла. Ее загадочные картины… Я тоже начал писать красками; ее жизнь, мне кажется, возрождается в моей душе, во всяком случае то, что можно сохранить и после ее смерти… А может быть, я ошибаюсь. Может быть, я вспоминаю ее совсем не такой, какой она была. Может быть, время подменяет ее образ… Что это — забвение?
Я часто прошу папу рассказать, как они встретились. Я закрываю глаза и слушаю… он рассказывает, словно читает книгу для детей: всегда одинаково. Раз за разом повторяет он свой рассказ, и если пропускает что-то, я его поправляю — точно так, как в детстве, когда я знал все сказки наизусть.
— Это было весной, — говорит папа. — Я был в городе проездом. Мама работала тогда в постоялом дворе «Этран», подавала завтрак для постояльцев. Когда я ее увидел первый раз, она стояла за кассой и решала кроссворды, чтобы провести время…
Я сижу с закрытыми глазами. Очень хорошо, что его рассказ повторяется с такой точностью, он словно создает канву, по которой я могу вышивать свои, собственные узоры. Отец в своем коричневом костюме… направляется в Варберг или Гетеборг, он занимается распространением нового энциклопедического словаря. Мама подает ему завтрак — бутерброд с ветчиной и кофейник. Мама влюбилась сразу. В его большие мечтательные глаза, в его застенчивость, в его манеру пить кофе, медленно и печально поднося чашку ко рту… Он пьет кофе, а она потихоньку наблюдает за ним из-за стойки. Он сидит и перелистывает одну из своих вечных книжек. Что он читает? Снорре Стурлассона[33]? Книгу о хазарском государстве VIII века? Со своего места она видит над спинкой стула только его плечи и макушку. Он дышит, плечи подымаются и опускаются, движения эти напоминают биение огромного сердца… ее почему-то это волнует. Он что-то неразборчиво бормочет про себя, а когда переворачивает страницу в книге, делает это так, словно книга живая, словно боится ее поранить. Он собирается уходить, и она назначает ему встречу в кафе «Ритц» — в следующий раз, когда он окажется в городе. О чем они думают? Наверное, о том, что так начинается влюбленность, случайно, никаких возвышенных атрибутов.
Наверное, она все время думала о нем. По ночам он являлся ей, скажем, полоской света над горизонтом, и она была уверена, что он прибыл из невесть каких дальних краев только ради нее. Он гладил ее во сне легкими, неощутимыми движениями, и она испытывала от этого такое счастье, что начинала плакать… Часто он, наверное, представлялся ей сказочным принцем, явившимся, чтобы забрать ее в свое королевство, в свое стеклянное королевство, где предметы не отбрасывают теней, а сила притяжения настолько мала, что люди парят над землей.
— Пойдем со мной, — ласково приглашал он ее.
— Куда? — спрашивала мама, хотя уже знала.
— В мою Месопотамию, в мою Халдею.
Он улыбался и любовно клал руку на ее грудь.
— Я пойду с тобой, куда захочешь, принц! — говорила мама. — Куда захочешь!
В другой раз он являлся ей в виде ангела на книжной закладке, небесного создания — то ли женщина, то ли птица. Он входил в дверь и ложился рядом с ней на постель.
— Обними меня! — просила она.
И он обнимал её своей прозрачной рукой, легчайшим и в то же время крепким движением.
— Ближе, — просила она.
Он прижимался к ней еще теснее.
— Скажи, кто ты, и никогда больше меня не оставляй.
— Я — это я, — говорил папа. — Ради тебя я покинул небесные чертоги.
И она начинала плакать и ласкать себя во сне.
Мама. Уже два года прошло после ее смерти, но она все еще с нами. По ночам я слышу, как папа разговаривает с ней во сне.
— Сигрид! — говорит он. — Это ты?
Я лежу без сна и отвечаю за нее.
— Конечно, Гарри, это я. Кто же еще?
Он произносит что-то нечленораздельное. Спит он или не спит? Боже мой, все это только сон, обманчивый, не подконтрольный рассудку сон…
Моя мама на небесах… и, может быть, это она внушает мне мысли о Дьяволе. Тоскую ли я по ней? Трудно сказать… все так изменилось. Особенно мне ее не хватает на праздники — Рождество, Пасху, дни рождения… В такие дни я чувствую мамино присутствие особенно сильно; вот она сидит за кухонным столом, в торце, где всегда сидела… перед телевизором… вот она решает невидимый кроссворд. Ее присутствие в комнате давит нас, и мы с папой с трудом притворяемся, что ничего особенного не происходит. Иногда мы с ним молча глядим друг на друга и все понимаем, нам ничего не надо говорить — она здесь, в комнате.
Она появляется и в моих песнях… дуновение «Нивеи» между нотами, пощечина в интервале. Мамина странная любовь проникает и в тексты. Я закрываю глаза и играю свое соло с таким чувством, как мне никогда раньше не удавалось… или мне это только кажется? Пара блюзовых ходов, и она уже здесь, невидимое, но от этого не менее реальное движение воздуха, дуновение ветра…
Мама… женщина в моей жизни. Сестра — другая. Эстер — третья. Женщины… что они значат для меня? Какие кривые составляют они на диаграмме моего существования? Невозможно определить; координаты их текучи, они ускользают из тетрадной клетки, как складки невидимой паутины.
Три года прошло, как все кончилось с Эстер. Кончилось что? Я постоянно размышляю над этим и все время прихожу к одному и тому же выводу: ничто. После маминой смерти я почти не думал об Эстер; с ее уходом все стало неслыханно банальным — музыка, любовь… Иногда я вижу Эстер в городе. Останавливаюсь и провожаю ее взглядом… наверное, для того, чтобы убедиться, что не испытываю никаких чувств. Словно бы я не на нее смотрю, а на самого себя: вот я шел, вот повернул голову, вот ветер взъерошил волосы на моей голове. Странное чувство, если вдуматься… Чуть позже, осенью, я узнал, что она вышла замуж. Объявление в газете, фотография и короткая заметка. Я вырезал ее из газеты и вклеил в пустой фотоальбом: Эстер с темноволосым парнем, по-моему, чуть ниже ее ростом. Потом мне сказали — он какой-то музыкальный чиновник из Хальмстада. По вечерам я иногда рассматриваю этот снимок, пытаюсь догадаться, о чем она думала в момент, когда их снимали. Об операх Вагнера? О тайнах, что она хранит в сердце? Тех самых тайнах, что ни под каким видом не должны были выплыть наружу, иначе само мое существование будет поставлено под угрозу. Со временем мне стало казаться, что им очень одиноко в этом альбоме… конечно, одиноко — единственное фото. Я стал вырезать другие свадебные снимки — незнакомые брачующиеся пары, совершенные чужаки; им была предназначена роль составить компанию Эстер и ее новоявленному мужу в альбоме, в какой-то степени узаконить их обретенное счастье. Мужчины в смокингах или фраках, женщины в новых или унаследованных свадебных платьях… К Рождеству альбом был заполнен. Сотни судеб, сотни любовей, поцелуев и тайных взглядов. О чем они думают? Правильно ли выбрана музыка? Правильно ли подобран свадебный букет? О рисе, которым их осыпают по выходе из церкви?
Зимой я встретил ее — в городской библиотеке; удивительным образом мы искали одни и те же ноты: «Трехгрошовая опера». Мы столкнулись нос к носу в музыкальном отделе. Разговор был неизбежен, и я почему-то почувствовал облегчение. О чем мы говорили? Толком не помню. Где кто работает… Как обстоит с музыкальными занятиями… Она улыбалась моим рассказам о Свенссоне, даже слегка дотронулась до меня, словно бы хотела сказать что-то, но никак не могла сформулировать. Насколько помнится, она ни слова не сказала о своем замужестве… как и, впрочем, ни словом не вспомнила то, что у нас с ней было. Перед тем, как уйти, она засмеялась нелепым, словно оборванным смехом без продолжения — так неожиданно, что я так и не понял, чему она смеется. Я потом долго стоял и думал, что значил этот смех, и вдруг в воображении увидел ее умирающей; она лежит на смертном одре и смеется, а вокруг шланги, капельницы… точно так, как умирала моя мама. Может быть, она сходит с ума, подумал я, и это, наверное, наказание за преступление, совершенное ею и мной.
В воскресенье наконец собралась группа. В моем втором доме все так, как всегда — здесь воздух тоже отравлен несбыточными мечтами и надеждами. Мы настраиваем инструменты под сослагательную оргию: что мы должны были бы сделать и так и не сделали.