У Георгия Иванова и рубашка и манжеты и выглядывающий из кармана носовой платок, как раз светло-белые. У Гумилева все это темно-белое.
На Оцупе ловко сидящий френч без признаков какой бы то ни было белизны и ловкие ярко-желтые высокие сапоги, вызывающие зависть не только поэтов.
Белый же весь, начиная со своих волос и своего псевдонима — Белый, сияюще-белый, а не только светло-белый. Впрочем, рубашка на нем защитного цвета. Но она не защищает его от природной белизны.
Георгий Иванов садится напротив меня, но я отвожу глаза, не решаясь смотреть на него. Я знаю от Гумилева, что он самый насмешливый человек литературного Петербурга. И вместе с Лозинским самый остроумный. Его прозвали «общественное мнение». — Вам непременно надо будет постараться понравиться ему. Для вас это, помните, очень важно, — настаивал Гумилев.
Георгий Иванов весело рассказывает, что он только что обедал у Башкирова, у поэта Башкирова-Верина. И тот прочел ему свои стихи:
— Я посвятил эти стихи одной восхитительной баронессе, объяснил Башкиров-Верин. — С ней действительно хочется подняться к звездам.
А подававшая пирог курносая девчонка-горничная громко фыркнула. — Полно врать, Борис Николаевич. Какая там еще баронесса? Ведь вы это мне написали!
Все смеются, Белый особенно заливчато и звонко — Полно врать, Борис Николаевич! повторяет он. — Это и мне часто следует говорить. Как правильно! Как мудро! Ах, если бы у меня была такая курносая девчонка-горничная! — И уже совсем другим тоном, грустно и серьезно — Ведь я вру. Я постоянно вру. Не только другим. Но и себе. И это страшно. Очень страшно.
Снова тягостное молчание. Всем неловко. Гумилев старается спасти положение.
— Ты опоздал, Жоржик. Мы здесь с Борисом Николаевичем слушали без тебя стихи, — и как утопающий хватается за соломинку, — может быть послушаем еще?
Георгию Иванову, по-видимому, не очень хочется слушать стихи. Но он соглашается.
— Отлично. С удовольствием. Стихи Николая Авдеевича и Всеволода Александровича я, впрочем, и сам могу наизусть прочитать. А вот твою ученицу, — он кивает мне, улыбаясь, — еще ни разу слышать не пришлось.
Я холодею от страха. Неужели же мне еще придется читать?
— Прочтите что-нибудь, — говорит Гумилев.
Но я решительно не знаю, что. Я растерянно моргаю. И ничего не могу вспомнить.
Гумилев недоволен. Он стучит папиросой по крышке своего черепахового портсигара. Он терпеть не может, когда поэты ломаются.
— У вас же так много стихов. Какое-нибудь. Все равно какое.
Но я продолжаю молчать.
— Ну, хотя бы, — уже раздраженно говорит он — хотя бы эту вашу «Балладу о Толченом Стекле».
Балладу? Неужели он хочет, чтобы я прочла ее? Ведь я написала ее еще в октябре. Я была уверена, что мне наконец удалось сочинить что-то стоющее, что-то свое. Я принесла ее Гумилеву чисто переписанной. Но он прочитав ее нахмурился:
— Что ж? Очень хорошо. Только сейчас никому ненужно. Никому не понравится. Большие, эпические вещи сейчас ни к чему. Больше семи строф современный читатель не воспринимает. Сейчас нужна лирика и только лирика. А жаль — ваша баллада совсем недурна. И оригинальна. Давайте ее сюда. Уложим ее в братскую могилу неудачников. — И он спрятал мою балладу в толстую папку своих забракованных им самим стихов. Это было в октябре. И с тех пор он ни разу не вспоминал о ней.
— Если не помните наизусть я принесу вам рукопись, — предлагает он.
— Нет, я помню.
И я не задумываясь начинаю решительно:
Я произношу громко и отчетливо каждое слово. Я так переволновалась, не зная какие стихи прочесть, что сейчас чувствую себя почти спокойно.
Гумилев слушает с благодушно-снисходительной улыбкой. И значит все в порядке.
Гумилев продолжает все так же благодушно-снисходительно улыбаться и я решаюсь взглянуть на Георгия Иванова.
Он тоже слушает. Но совсем иначе. Без снисходительной улыбки. Он смотрит на меня во все глаза с острыми, колючим любопытством. — Наверно, хочет разглядеть и запомнить «ученицу Гумилева» во всех подробностях. И завтра же начнет высмеивать мой бант, мои веснушки, мою картавость и, главное, мою злосчастную балладу. Зачем только Гумилев заставил меня читать ее? Ведь он сам предупреждал меня: — Бойтесь попасть на зубок Георгию Иванову — съест! И вот сам отдал меня на съедение ему.
Мне становится страшно. Я произношу с трудом, дрожащим голосом:
Георгий Иванов порывисто наклоняется ко мне через стол.
— Это вы написали? Действительно вы? Вы сами?
Что за нелепый, что за издевательский вопрос?
— Конечно, я. И, конечно, сама.
— Правда, вы? — Не унимается он. — Мне, простите, не верится, глядя на вас.
Теперь не только он, но и Оцуп и Рождественский с любопытством уставляются на меня. У Гумилева недоумевающий, даже слегка растерянный вид. Наверно ему стыдно за меня.
Я чувствую, что краснею. От смущения, от обиды. Мне хочется встать, убежать, провалиться сквозь пол, выброситься в окно. Но я продолжаю сидеть. И слушать.
— Это замечательно, — неожиданно заявляет Георгий Иванов. — Вы даже не понимаете до чего замечательно. Когда вы это написали?
Отвечать мне не приходится. За меня отвечает Гумилев.
— Еще в начале октября. Когда я — помнишь — в Бежецк ездил. Только чего ты, Жоржик, так горячишься?
Георгий Иванов накидывается на него.
— Как чего? Почему ты так долго молчал, так долго скрывал? Это то что сейчас нужно — современная баллада! Какое широкое эпическое дыхание, как все просто и точно…
Георгий Иванов — о чем я узнала много позже — был великим открывателем молодых талантов. Делал он это с совершенно не свойственной ему страстностью и увлечением. И даже с пристрастностью и преувеличением. Но сейчас его странное поведение окончательно сбивает меня с толку. Он продолжает расхваливать мою «современную балладу».
— Современной балладе принадлежит огромная будущность. Вот увидите, — предсказывает он. — Вся эта смесь будничной повседневности с фантастикой, с мистикой…
Но тут Белый — ему, по-видимому, давно надоело молчать и ему, конечно, нет никакого дела до моей баллады — не выдерживает:
— Мистика, — подхватывает он. — Символика ворон. Так и слышишь в каждой строфе зловещее карканье. Кра-кра-кра! Но Египетский Бог… Ра…
— В особенности в таком картавом исполнении, — насмешливо бросает Георгий Иванов.
— Но Бог Солнца Ра… — не слушал продолжает Белый с увлечением.
От смущения я плохо понимаю. Но слава Богу! Слава Солнечному Богу Ра, я уже не в центре общего любопытства и внимания.
Разговор, вернее монолог Белого, прерываемый остротами Георгия Иванова, течет пенящимся горным ручьем.
Чаепитие окончено. Все встают и переходят в кабинет.
Я незаметно выскальзываю на кухню. Гумилев нагоняет меня.
— Неужели вы уже уходите? Можете уйти?
— Меня ждут дома. Я обещала.
Он помогает мне надеть пальто.
— Вы, кажется, не отдаете себе отчета в том, что произошло. Признаюсь, я не думал, что это случится так скоро. Запомните дату сегодняшнего дня — 30-е апреля 1920 года. Я ошибся. Но я от души поздравляю вас!..
Поздравляет? с чем? Я не спрашиваю. Я подаю ему руку.
— Спасибо, Николай Степанович! Спокойной ночи.
— Счастливой ночи, — говорит он.
И я выхожу на улицу.
Это было в субботу 30 апреля. Сегодня вторник 3 мая. Я на публичной лекции Чуковского «Вторая жена». О Панаевой.
Зал набит. Чуковский, как всегда, на публичных своих выступлениях, гораздо менее блестящ, чем в Студии. Он читает по тетрадке, не глядя на слушателей. И от этого многое теряется. И все таки очень интересно. Ему много хлопают. Он кончил. Он встает. К нему, как всегда, подбегает толпа студистов и молодых поклоников. Он идет по коридору. Они бегут за ним. Он выше всех, его видно в толпе. Он что-то говорит жестикулируя и спрутообразно извиваясь. И вдруг останавливается и, повернув, идет решительно прямо на меня. Публика расступается. Вокруг него и меня образуется пустое место.
Чуковский кланяется, как всегда «сгибаясь пополам». Этот поклон предназначается мне. И все видят.
— Одоевцева, я в восторге от вашей баллады! — говорит он очень громко. И все слышат. Нет, может быть он произносит другие слова — от волнения я плохо слышу. Но смысл их — восхищение моей балладой.
— Я очень прошу вас записать «Толченое Стекло» в Чукоккалу. Обещаете?
Я ничего не обещаю. У меня для обещания нет голоса. Я даже кивнуть головой не могу.
— Одоевцева, я в восторге от вашей баллады! — говорит он очень громко. И все слышат. Нет, может быть он произносит другие слова — от волнения я плохо слышу. Но смысл их — восхищение моей балладой.
— Я очень прошу вас записать «Толченое Стекло» в Чукоккалу. Обещаете?
Я ничего не обещаю. У меня для обещания нет голоса. Я даже кивнуть головой не могу.
Но ведь его «обещаете» — только цветок риторического красноречия, поднесенный им мне.
«Чукоккала» — святая святых, тетрадь в черном кожаном переплете. Только знаменитости удостаиваются чести писать в ней.
Чуковский снова отвешивает мне нижайший театральный поклон. Он идет к выходу. Я стою на том же месте. Гумилев трогает меня за плечо — Идемте! Слушатели все еще толпятся вокруг меня. Теперь они идут за нами с Гумилевым. До меня доносится: Как ее зовут? Как? Одоевцева? Какое такое «Стекло»? Кто она такая?
Мы на Невском. Гумилев говорит взволнованно: — Вот видите. И случилось. Поздравляю вас!
Но я не понимаю. Откуда Чуковский знает? Почему? И Гумилев рассказывает, что он вчера, в понедельник, брился в парикмахерской Дома Искусств рядом с Чуковским и прочел ему «Толченое Стекло». Наизусть. И Чуковский, как Георгий Иванов, пришел в восторг. — И вот результат. Поздравляю. Я думал, что вы будете знаменитой. Но не думал, что так скоро. Теперь вас всякая собака знать будет.
«Всякая собака» — вряд ли. Петербургские собаки были по-прежнему заняты своими собачьими делами. Но, действительно, с вечера 3 мая я стала известна в литературных — и не только литературных — кругах Петербурга.
Так. Сразу. По щучьему велению. Не успев даже понять, как это случилось.
С этой весны для меня началась уже настоящая литературная жизнь и понеслась ускоренным, утроенным, удесятеренным темпом. Не хватало времени, чтобы перевести дух. Столько событий кружились и кружили нас снежным вихрем. Лекции сменялись литературными вечерами и концертами, концерты танцевальными вечерами. Все это происходило в Доме Литераторов и в Доме Искусств. Были и настоящие балы.
Столько событий! И мое первое публичное выступление.
3 августа 20 года я читала впервые Балладу о Толченом Стекле на литературном утреннике Дома Литераторов. Уже как настоящий, полноценный поэт. Ведь никаких ученических и дилетантских выступлений здесь не полагалось.
Волновалась ли я? Не особенно. Я в мечтах давно пережила все свои выступления и успехи. И когда они, наконец, стали реальностью, отнеслась к ним довольно сдержанно.
В день моего первого выступления Гумилев зашел за мной. Я вышла к нему уже готовая, в туфлях на высоких каблуках и чулках. В обыкновенное время я, следуя тогдашней моде, ходила в носочках. Но для торжественного выступления они — я понимала — не годятся. На мне синее платье. Не белое кисейное с десятью воланами, ни розовое, а синее шелковое. Для солидности. И в волосах, как птица, бант. Синяя птица — в цвет платья и как у Метерлинка.
Гумилев осматривает меня внимательно.
— Бант снимите. Бант тут не к месту.
Я не сразу уступаю. Ведь бант часть меня. Без него я не совсем существую.
Но Гумилев настаивает:
— Верьте мне, с бантом слишком эффектно.
Выступать с бантом он разрешил мне только через два месяца. — Теперь вам не только можно, но и следует выступать с бантом. Он еще поднимет вашу популярность…
Мое первое выступление прошло вполне благополучно, хотя и не сопровождалось овацией.
Мне, как и профессору Карсавину, выступавшему передо мной, в меру поаплодировали.
Большего в Доме Литераторов ждать не приходилось. Аудитория здесь была тонно-сдержанная, не то что в Доме Искусств.
Объяснялось это ее составом — большинство здешних слушателей достигло почтенного и даже сверхпочтенного возраста и давно научилось «властвовать собой» и не проявлять бурно своих чувств и симпатий, тогда как в Доме Искусств преобладал «несовершеннолетний, несдержанный элемент».
Все же и Гумилев и я остались вполне довольны моим первым выступлением.
Но этим дело не ограничилось. Через три дня Гумилев с таинственным видом подвел меня к стене, на которой, как тогда полагалось, была наклеена Красная Газета и ткнул пальцем в нижний фельетон.
— Читайте! Только дайте я вас под руку возьму, чтобы вы в обморок не упали. Обо мне в Красной Газете фельетонов никогда не появлялось! Куда там! Лариса Рейснер вас прославила, и как еще! С первого же вашего появления. Поздравляю и завидую!
Ни ему, ни мне, ни, конечно, и самой Ларисе Рейснер, — писавшей стихи и вполне дружески относившейся к поэтам, — не пришло в голову, что такое «прославление» могло кончиться для меня трагично. Она в своем фельетоне сообщала, что «изящнейшая поэтесса» в талантливой балладе возвела клевету на красноармейца, обвиняя его в подмешивании стекла к продаваемой им соли — т. е. в двойном преступлении — не только в мешочничестве, но и в посягательстве на жизнь своих сограждан.
«На верхах», узнав о существовании явно контрреволюционной «изящнейшей поэтессы», клевещущей на представителей Красной Армии — могли, конечно, заинтересоваться ею и пожелать прекратить раз и навсегда ее зловредную деятельность — даже вместе с ее жизнью.
Но мы, повторяю, по своему невероятному, необъяснимому легкомыслию об этом вовсе и не подумали.
А фельетон Ларисы Рейснер, несмотря на его намек на мою контрреволюционность или благодаря ему — как впоследствии и хвалебный отзыв Троцкого, — принес мне известность не только в буржуазных, но и в большевистских кругах.
Начало осени 20-го года. Второй вечер, устраиваемый Союзом Поэтов. Совсем недавно — только этим летом основанным Союзом Поэтов и уже успевшим переорганизоваться, переменить председателя. И изменить направление. История эта наделала много шума в тогдашнем литературном мире.
Из Москвы в Петербург прибыла молодая поэтесса Надежда Павлович с заданием организовать Петербургский Союз Поэтов, по образцу Московского. Задание свое она выполнила с полным успехом — на все 120 процентов. Председателем был избран Блок. Сама Павлович занимала видное место в правлении, чуть ли не секретарское. Имена остальных членов Правления, кроме Оцупа и Рождественского, я забыла.
Союз Поэтов, как и предполагалось по заданию, был «левым». И это, конечно, не могло нравиться большинству петербургских поэтов. К тому же стало ясно, что Блок, хотя и согласился «возглавить» Союз Поэтов, всю свою власть передаст Надежде Павлович «с присными», настроенными более чем пробольшевистски.
Выгод от такого правления петербургским поэтам ждать не приходилось. Гумилев же был полон энергии, рвался в бой, желая развить ураганную деятельность Союза на пользу поэтам. Лагерь Павлович «с присными» был силен и самоуверен. Ведь его поддерживала Москва и все же ему пришлось потерпеть поражение. Гумилев проявил в этой борьбе за власть чисто маккиа-велистические способности. Придравшись к тому, что Правление Союза было выбрано без необходимого кворума, некоторые поэты потребовали перевыборов. На что Правление легко согласилось, предполагая, что это простая формальность и оно, конечно, останется в своем полном и неизменном составе. Но в гумилевском лагере все было рассчитано и разыграно виртуозно; на перевыборах совершенно неожиданно была выставлена кандидатура Гумилева, который и прошел большинством… одного голоса. Результат перевыборов ошеломил и возмутил прежнее правление.
— Это Пиррова победа, — горячилась Павлович, — мы этого так не оставим. Мы вас в порошок сотрем!
В Москву полетели жалобы. Но вскоре выяснилось — ничего противозаконного в действиях Гумилева «не усматривалось». Все, по заключению экспертов, было проведено так, что и «комар носа не подточит». Хотя Блок нисколько не держался за свое председательство, все же провал не мог не оскорбить его. Но он и вида не показал, что оскорблен. Когда новое правление, во главе с председателем Гумилевым и секретарем Георгием Ивановым отправилось к нему с визитом, Блок не только любезно принял его, но нашел нужным «отдать визит», посетив одну из пятниц, устраиваемых Союзом на Литейном.
И на сегодняшнем вечере Блок так же не отказался выступить вместе со всеми поэтами, находящимися сейчас в Петербурге.
Я, хотя и считаюсь уже поэтом и даже уже выступала один раз в Доме Литераторов, этой чести сегодня не удостоилась. Я сознаю, что это справедливо — выступают только поэты с поэтическим стажем и твердо установившимся именем. Мне все же дано разрешение находиться в «артистической» — в гостиной, рядом с эстрадной залой. И это наполняет меня гордостью. И смущением.
— Я опоздаю, — предупредил меня вчера Гумилев. — А вы приходите пораньше и ждите меня там. Кузмин обещал непременно быть. Вот, наконец, и увидите его. И познакомитесь с ним.
Да, я еще ни разу не видела Кузмина. Но я слышала о нем много самых противоречивых рассказов. По ним мне никак не удается составить себе ни образа, ни биографии Кузмина: Кузмин — король эстетов, законодатель мод и тона. Он — русский Брюммель. У него триста шестьдесят пять жилетов.