По утрам к нему собираются лицеисты, правоведы и молодые гвардейцы присутствовать при его «petit lever». Он — старообрядец. Его бабушка — еврейка. Он учился у иезуитов. Он служил малым в мучном лабазе. В Париже он танцевал канкан с моделями Тулуз-Лотрека. Он носил вериги и провел два года послушником в итальянском монастыре. У Кузмина — сверхъестественные «византийские глаза». Кузмин — урод.
Как сочетать все это?
Но вдобавок оказывается еще что Вячеслав Иванов восхищался его эрудицией и в спорах прислушивался к его мнению. Он гордился тем, что Кузмин жил у него на Башне. Но, оказывается, Кузмин жил еще и у Нагродской, прославленного автора «Гнева Диониса». И там устраивались маскарады, о которых и сейчас говорят шопотом. Оказывается также, что Кузмин готовился стать композитором и учился в Консерватории у Римского-Корсакова, и что стихи он стал писать только в тридцать три года, по совету Брюсова. Он все не мог найти подходящих «слов» для своей музыки.
— Если чужие стихи вам не подходят, пишите сами, — посоветовал ему Брюсов и «показал, как это делается».
Кузмин сразу обнаружил огромные способности и вскоре махнул рукой на музыку, заменив ее поэзией. Хотя музыку бросил не совсем.
Рассказывали, что он так объяснял этот переход к поэзии: — И легче и проще. Стихи так с неба готовыми и падают, как перепела в рот евреям в пустыне. Я никогда ни строчки не переделываю.
Этому, как и многому другому, в его легендарной и противоречивой биографии мне было трудно поверить. Неужели правда — никогда, ни строчки? Ведь Гумилев иногда неделями бьется над какой-нибудь строкой и меня по много раз заставляет переделывать стихи, пока не получится «то, что не требует исправления».
Я очень люблю стихи Кузмина. В особенности «Александрийские песни» и это — я его всегда читаю вслух проходя мимо Таврического Сада:
Неужели и оно «с неба, как перепелка в рот?» Неужели? Ведь это одно из восхититель-нейших русских стихотворений. Нет, я не верила. Только потом, когда я стала женой Георгия Иванова, я узнала, что и у него
что совершенные стихи, не требующие исправлений могут появляться — «Чудесно на авось». Но тогда я об этом еще понятия не имела. И Кузмин казался мне чем-то вроде мага и волшебника. И фокусника.
Я всегда волнуюсь перед встречей с еще невиданным мною поэтом. Но сегодня я иду в Дом Искусств — «Как идут на первое свиданье — В розами расцветший сад». С сердцем заранее переполненным восхищением и благодарностью судьбе за эту встречу. Я готова восхититься Кузминым. Не только его «византийскими глазами» — «Глазами-безднами, глазами-провалами, — Глазами-окнами в рай», — но и его дендизмом, даже его жилетом, — всем что составляет того легендарного Кузмина, чьи стихи
повторяет сам Блок наизусть. А ведь Блок, по словам Гумилева, не признает почти никого из современных поэтов.
Я нарочно пришла рано, пока еще никого нет. Я усаживаюсь в большое шелковое кресло в темном углу гостиной. Отсюда мне будут видны все входящие, а я сама могу остаться незамеченной никем, как в шапке-невидимке.
Первым является Владимир Пяст. Самый богемный из богемных поэтов. Русская разновид-ность «poete maudit». Он летом и зимой носит соломенное канотье и светлые клетчатые брюки, прозванные «двустопные пясты». В руках у него незакрывающийся ковровый саквояж. Из него выглядывают, как змеи закрученные трубками рукописи. На ногах похожие на лыжи длинноно-сые стоптанные башмаки, подвязанные веревками. Веревки явно не нужны — башмаки держатся и без них. Но веревки должны дорисовывать портрет «поэта моди» во всем его падении, нищете и величии. Так же как и ковровый саквояж с рукописями — «все свое ношу с собой».
Пяст знает все свои стихи наизусть и может их читать часами, не заглядывая в рукописи. Я с ним давно знакома. Он «чтец-декламатор», то-есть, учит слушателей «Живого Слова» деклама-ции. Но самое удивительное в Пясте не его внешность и не его «чтец-декламаторство», а то, что он один из друзей Блока вместе с Евгением Ивановым, — рыжим Женей — и Зоргенфреем. Этот Зоргенфрей неожиданно достиг широкой известности своим единственным, как нельзя более современным стихотворением. Мы все на разные лады повторяли при встречах, строки из него:
Зоргенфрей, Рыжий Женя и Пяст. Только их трех, неизвестно почему, «допускает до себя» Блок. С ними он совершает загородные прогулки, с ними в пивных на Васильевском Острове проводил бессонные ночи — до революции. К Пясту, несмотря на его чудачества, относятся все не без некоторого уважения. Как к другу Блока. Как к бывшему другу Блока. Пяст не мог простить Блоку «Двенадцати». И они разошлись.
За Пястом входит прямая противоположность ему — Михаил Леонидович Лозинский. Холеный, недорезано-буржуазный. Похожий на директора банка. За ним Дмитрий Цензор, признанный кумир швеек.
По словам все того же Гумилева — Цензор умеет вызывать у своих поклонниц слезы умиления строчками вроде:
Гостиная понемногу начинает наполняться. Я знаю — с виду — далеко не всех. Но вот входит Блок. И Андрей Белый. Андрей Белый останавливатся на пороге, оглядывает комнату своими светлыми, сияющими, дальнозоркими глазами. Я стараюсь уйти поглубже в кресло. Но от таких глаз не уйдешь. Они видят все. На два аршина под землей — видят.
Белый, будто исполняя балетный танец, начинает подлетать к присутствующим в рассыпаю-щемся сиянии седых кудрей, с распростертыми для полета и для объятия руками. Но нет, до объятий не доходит. Вместо объятий — рукопожатие и сияющая улыбка, обворожительная улыбка.
— Как я рад… — легчайший прыжок в сторону и конец фразы достается уже не Блоку, а разговаривающему с ним Лозинскому.
Я с тревогой слежу за сложным рисунком его танца-полета. Пронеси, Господи! А он уже летит по диагонали, сияя улыбкой узнаванья, в мой угол — прямо на меня. Радостное восклицание:
— Вы? Ведь мы с вами с самой Москвы… — и не докончив отлетает, оставляя меня в полном недоумении. Я сбита с толку. Надо ли объяснять ему, что он принял меня за кого-то другого, что я никогда в Москве не была? Но он уже в противоположном конце гостиной рассыпает, как цветы, улыбки и приветствия, обвораживая и очаровывая.
Я застываю в своем кресле на виду у всех. Я чувствую, что у меня не только смущенный, но глупый и смешной вид. Я закрываю глаза. Я тону, гибну. И некого позвать на помощь.
Но помощь неожиданно является, — в лице Лозинского. Он подходит ко мне своей неспешной, эластичной походкой, любезно и благосклонно улыбаясь.
— Здравствуйте. Вы тоже выступаете сегодня? Я с удовольствием прослушаю еще раз вашу балладу о «Толченом Стекле». С большим удовольствием. Наши бабушки наверно слушали «Светлану» Жуковского, как я вашу балладу. С таким же восхищением.
У Лозинского ясный, полнозвучный голос. Он отчетливо произносит каждое слово. Мне кажется, что он умышленно говорит так громко, чтобы все слышали. Я понимаю, он хочет поддержать меня. Он добрый. И я приободрившись, отвечаю:
— Нет, Михаил Леонидович, я сегодня не выступаю.
— Ну, это можно поправить. Мы вас во втором отделении выпустим. Сверх программы.
Но меня снова охватывает смущение. Я качаю головой.
— Нет, нет. Я не могу. Я не приготовилась.
И он не настаивает.
— Что ж? Торопиться вам, слава Богу, незачем. Еще успеете славы хлебнуть. Время терпит.
И он произносит на прощанье почтительно и веско:
— Чик!
«Чик» — придуманное им сокращение. — Теперь мода на сокращения. Надо идти в ногу с веком, — серьезно объясняет он недоумевающим. «Честь имею кланяться». Ч. И. К. — Чик! Я не могу без смеха слышать этот с важной серьезностью произносимый им «Чик»! Я и сейчас смеюсь. И уже по-новому сижу в своем кресле. Почти смело. Теперь гостиная полна и «шумит нарядным ульем».
Блок стоит у окна. Его темное, усталое лицо повернуто в мою сторону. Он смотрит на меня своим тяжелым, усталым взглядом и вдруг кланяется мне! Да, мне! Никакого сомнения. Блок узнал меня. Я сдержанно отвечаю на его поклон. Но мое сердце прыгает в груди от восторга. С Блоком я познакомилась месяц тому назад во «Всемирной Литературе».
Но с кем это разговаривает Блок? Я не заметила, как пришел этот странный маленький человечек. Кто он такой? Неужели он тоже поэт? Он стоит ко мне спиной. Я вижу его лысину и по бокам ее, над левым и правым виском две густо нафабренных пряди темных волос, закрученные на подобие рожек. Рожки, как у фавна или черта. Может быть у него не только рожки, но и копытца? Но нет, под полосатыми брюками ярко зеленые носки и стоптанные лакированные туфли. Никаких копытец. Обыкновенные ножки.
Но с кем это разговаривает Блок? Я не заметила, как пришел этот странный маленький человечек. Кто он такой? Неужели он тоже поэт? Он стоит ко мне спиной. Я вижу его лысину и по бокам ее, над левым и правым виском две густо нафабренных пряди темных волос, закрученные на подобие рожек. Рожки, как у фавна или черта. Может быть у него не только рожки, но и копытца? Но нет, под полосатыми брюками ярко зеленые носки и стоптанные лакированные туфли. Никаких копытец. Обыкновенные ножки.
До меня доносится низкий, глуховатый голос Блока.
— Я боюсь за вас. Мне хочется оградить, защитить вас от этого страшного мира, Михаил Алексеевич…
Я чувствую толчок в лоб. Михаил Алексеевич… Ведь Кузмин — Михаил Алексеевич. И кому, кроме Кузмина, Блок, нелюдимый Блок, мог бы сказать с такой нежной заботливостью: — Я боюсь за вас. Мне хочется защитить вас от этого страшного мира?
Это он — Кузмин. Принц эстетов, законодатель мод. Русский Брюммель. В помятой, закапанной визитке, в каком-то бархатном гоголевском жилете «в глазки и лапки». Должно быть и все остальные триста шестьдесят четыре вроде него. Я всматриваюсь в его лицо. Да, глаза, действительно, сверхъестественно велики. Как два провала, две бездны, но никак не два окна, распахнутых в рай. Как осенние озера. Пожалуй, не как озера, а как пруды, в которых водятся лягушки, тритоны и змеи. Таких глаз я действительно никогда не видела. И веки совсем особенные. Похожие на шторы, спускающиеся над окнами. На шторы, почему-то называющиеся маркизами. В памяти моей вдруг начинают звучать отрывки стихов Кузмина про маркиз и маркизов:
Нет не лорнета, а пенсне. Стекла пенсне Кузмина, не твердо сидящие на его носике и поблескивающие при каждом движении головы. Может быть беспрерывное поблескивание стекол и придает такую странность его глазам?
И вдруг я замечаю, что его глаза обведены широкими черными, как тушь, кругами, и губы густо кроваво-красно накрашены. Мне становится не по себе. Нет, не фавн, а вурдалак: — «На могиле кости гложет — Красногубый вурдалак…» Я отворачиваюсь, чтобы не видеть его.
Дверь снова открывается. Входит Гумилев и за ним Георгий Иванов, подчеркнуто-элегантный, в синем костюме. С челкой. Мне очень не нравится эта челка. Гумилев церемонно обходит всех и со всеми здоровается за руку. Церемонно и почтительно. Осведомляется о здоровье, уславливается о порядке выступления и кто какие стихи будет читать. И только условившись обо всем, направляется к моему креслу.
— Ну, как вы тут? Не умерли от страха?
Я оглядываю его не без самоуверенности.
— Ничего страшного. Даже наоборот…
Мне очень хочется рассказать ему об «омаже», как это у нас называется, сделанном мне Лозинским. Но здесь не место и не время хвастаться.
— Пойдемте, я вас познакомлю с Кузминым, — предлагает Гумилев.
Вся моя самоуверенность сразу пропадает. Я не хочу. Ни за что не хочу, сама не понимаю отчего. Гумилев насмешливо улыбается.
— Трусите? Стесняетесь? Ведь не съест же он вас?
Нет, я не трушу и не стесняюсь. Но мне почему-то кажется невозможным заглянуть в его густо подведенные глаза, увидеть близко его кроваво-красные губы, пожать его маленькую, смуглую руку, похожую на корни дерева. Ведь у него руки, как в стихотворении Гумилева «Лес»: — «… Из земли за корнем корень выходил — Словно руки обитателей могил…»
— Пожалуйста, не сегодня. В другой раз, пожалуйста! — защищаюсь я.
Гумилев пожимает плечами.
— Не хотите — не надо. Тогда бегите в зал. Сейчас начнут.
Я встаю и стараюсь шагать широко и плавно, как меня учили на уроках ритмической гимнастики, иду к выходу. По дороге мне кланяется Георгий Иванов. Но его поклон, после поклона Блока я принимаю без удивления, как должное. Еще бы он не узнал меня! Я наклоняю голову проходя мимо него, и чувствую, что он смотрит мне вслед.
Зал переполнен. Не только нет свободных мест, но во всех проходах стоят запоздавшие слушатели. Здесь, в эмиграции, просто невозможно себе представить, как слушали, как любили поэтов в те баснословные года в Петербурге, да и во всей России. Марина Цветаева была права, когда писала: «Из страны, где мои стихи были нужны, как хлеб, я в 22-ом году попала в страну, где ни мои стихи, ни вообще стихи никому не нужны».
Да, стихи тогда были нужны не меньше хлеба. Иначе, как могли бы все эти усталые, голодные люди, после изнурительного, трудового дня найти в себе силу пройти пешком, иногда через весь Петербург, лишь для того, чтобы услышать и увидеть поэтов?
Только тогда и там в Петербурге чувствовалась эта горячая, живая связь слушателей с поэтами, эта любовь. Овации, бесконечные вызовы. Поэтов охватывало ощущение счастья от благодарного восхищения слушателей. Казалось, что все друзья поэтов. Готовые для поэтов на любые жертвы. Если надо — отдать последнее. Отдать даже тот хлеб, о котором Марина Цветаева говорила, что он так же нужен, как стихи.
Нет, пожалуй, на этот раз Цветаева не преувеличила, а скорее преуменьшила — стихи тогда многим были даже нужнее хлеба.
Скоро, очень скоро и я испытаю это опьяняющее ощущение счастья, с которым не сравнится ничто на свете. Но сейчас я еще только составляю часть восторженной аудитории. Я с замиранием сердца слушаю глухой, однотонный голос Блока, скандирующий:
Блок читает совершенно спокойно и даже как-то равнодушно и безучастно. Но я знаю, что он волнуется. Он никогда, несмотря на все бесчисленные выступления, не мог отделаться от «трака». Последние минуты перед выходом на сцену, он, как лев в клетке, ходит взад и вперед и повторяет свои стихи. Почти всегда те, что сегодня: «На железной дороге». Другие он почему-то редко читает.
Блок стоит неподвижно. В «ярком беспощадном свете» электрических ламп, направленных на него, еще резче выступает контраст между темным усталым лицом и окружающими его, как нимб, светлыми локонами. Он продолжает все так же отчетливо, медленно и равнодушно:
Я знаю эти стихи наизусть, но мне кажется, что я слышу их в первый раз. Я сжимаю руки, я боюсь пропустить хоть одно слово. Я как будто в первый раз слышу эту трагедию «станционной барышни», не только слышу, но и переживаю ее. От монотонного, равнодушного голоса Блока, от его безучастной манеры читать она еще сильнее «доходит», еще сильнее ранит сердце. И вот уже конец. Блок слегка наклоняет голову и уходит. Уходит, чтобы больше не возвращаться. Ни на какие вызовы и аплодисменты. А вызовы и аплодисменты грохочат грозой, настоящей грозой, как будто
уже звучит тютчевская строфа в моей начиненной стихами голове. Да, совсем так.
Я вместе с другими студистами яростно отбиваю себе ладони, до хрипоты выкрикивая короткое, звонкое имя: «Блок! Блок! Блок!» Я знаю, что Блок больше не вернется. Я и не вызываю его. Это только бескорыстный восторг, дань преклонения перед ним.
Зал продолжает греметь, пока на эстраде не появляется Кузмин. Овация Блоку постепенно переходит в аплодисменты, встречающие Кузмина. Правда, значительно более сдержанные. Кузмин на эстраде кажется еще меньше. Он держится удивительно просто, как-то добродушно-любезно. Он всем своим видом выражает радость встречи со слушателями: — Наконец-то я добрался до вас, душки вы, голубчики мои. И как это хорошо! Как приятно! И вам и мне. — Он слегка вытягивает шею, закидывает голову, надувает щеки и повернувшись в профиль, начинает:
Господи, да он еще и заикается! А я и не знала. Гумилев мне об этом не говорил. Но Кузмин, справившись с первым приступом заиканья, уже плавно катится со стихотворения на стихотворение, лишь изредка налетая на риф какой-нибудь трудности, рассыпаясь звуковыми брызгами.
Я вслушиваюсь. И вот мне уже кажется, что именно так с придыханиями, захлебываниями и заиканиями и надо читать его стихи. Так просто. Так ласково и уютно. Не заставляя себя просить. Еще и еще. И лицо его становится совсем другое, чем только-что там в гостиной, — маленькое, милое, загримированное старостью, с полузакрытыми глазами. Глазами — окнами в рай? Не знаю. Сейчас я ни за что не поручусь.
Домой, я как всегда возвращаюсь с Гумилевым.