На берегах Невы - Одоевцева Ирина Владимировна 25 стр.


говорю я про себя.

А Гумилев продолжает:

— Это пойдет ей на пользу. Хороший урок.

в особенности без всяких оснований.

Я смеюсь, хотя мне и очень жаль Москвичку.

Снежный ветер дует мне в лицо. Я кричу, стараясь перекричать ветер:

Даже на шаг не видать. Я не вижу Гумилева, шагающего рядом со мной.

Снег завивается, и кружится, и слепит мне глаза.

Порыв и полет ветра и вдруг, — на одно только мгновение, — я вижу, ясно вижу, в взлетающем к небу снежном столбе грустное, усталое, прекрасное лицо Блока.

У меня захватывает дыханье. Вот сейчас ветер собьет меня с ног, закружит, унесет в снежную мглу и я рассыплюсь на миллионы снежинок и поднимусь к небу вьюжным столбом…

Но Гумилев крепко держит меня под руку и не дает ветру сбить меня с ног.

— На редкость удачный вечер. На удивление. Ни сучка, ни задоринки, — деловито и самодовольно говорит он. — Учитесь: все в правильной организации, без нее…

Снежный ветер заглушает его слова, да я и не стараюсь слушать.

Мы почти дошли. А Москвичке, наверно, еще далеко до дома. Она сейчас, должно быть, еще на Невском

Платок обледенел, стал твердым и колючим и на ресницах заледенелые слезы. И зубная боль не заглушает, а еще увеличивает боль сердца и чувство обиды.

Я вздыхаю. Бедная, бедная. Как хорошо, что у меня не болят зубы. Как хорошо, что я не влюблена несчастно. Как хорошо, как чудно жить. Особенно сегодня…


Уже здесь, в Париже, я прочла в Дневнике Блока его запись об этом вечере. Делаю из него выписку:

«Вечер в клубе поэтов 21 октября.

…Верховодит Гумилев — довольно интересно и искусно… Гвоздь вечера — О. Мандельштам, который приехал, побывав во врангелевской тюрьме. Он очень вырос…

Пяст топорщится в углах (мы не здороваемся по-прежнему). Анна Радлова невпопад вращает глазами. Грушко подшлепнутая… У… больные глаза… Она и Рождественский молчат.

Крепкое впечатление производят одни акмеисты.

Одоевцева».

Как бы я была счастлива, если бы я знала, что Блок нашел нужным написать мое имя отдельной строкой, как то, что непременно следует запомнить. Как бы я была безмерно счастлива тогда. Но и сейчас, через столько лет, мне это еще очень приятно.

В тот день я пришла в Дом Искусств на лекцию Чуковского уже не в качестве студистки, а для собственного удовольствия.

У подъезда я встретила Николая Оцупа, румяного, улыбающегося, белозубого, в ярко-желтых высоких сапогах, с таким же ярко-желтым портфелем, в суконной, ловкой поддевке, с серым каракулевым воротником и серой каракулевой шапке.

Вся эта амуниция досталась ему из Шведского Красного Креста, где когда-то служил его теперь эмигрировавший старший брат. Она придает ему такой нагловатый комиссарский вид, что «хвостящиеся» перед кооперативом граждане безропотно и боязливо уступают ему очередь, как власть имущему.

В прошлое воскресенье мне и самой удалось воспользоваться магической силой портфеля и желтых сапог.

Мы с Мандельштамом и Оцупом проходили мимо цирка Чинизелли, осаждаемого толпой желающих попасть на дневное представление.

Мандельштам останавливается и, закинув голову, произносит с пафосом:

блажен вот как, например, мы. Блаженны — иначе не назовешь! Чем это вам не древний Рим? Хлеба и зрелищ! Или за неимением хлеба — зрелищ! Зрелищ. Львов и тигров. А я достоверно знаю, что их, вместо христиан, кормят трупами расстрелянных буржуев. Правда, не на арене, а в клетках.

— Что за чепуху вы несете, Осип Эмильевяч! — возмущается Оцуп. Ведь никаких львов и тигров сейчас в цирке нет.

Мандельштам сбит с толку.

— Разве нет? Вы уверены, что нет? Впрочем, это дела не меняет. Нет, но могут быть. И пшенной каши львы и тигры есть не станут. Уж поверьте!

— А вы любите цирк? — спрашивает меня Оцуп.

— В детстве страшно любила, а теперь не знаю, я так давно…

— А я любил и продолжаю любить, — перебивает меня Мандельштам уже без всякого пафоса, скороговоркой. — Мы с Георгием Ивановым раньше постоянно ходили в цирк по субботам. Мы с ним были неразлучны. Даже общую визитную карточку завели. Он хотел, чтобы на ней значилось:

Осеоргий Эмирович

Мандельштанов

он ведь свою карьеру эго-футуристом начал, но я предпочел классическую форму. А цирк мы оба любили. И Блок тоже любил. Особенно — французскую борьбу. Мы его часто встречали в цирке.

— А почему бы и нам в цирк сейчас не пойти? — предлагает Оцуп. — Хотите? Я это мигом устрою.

— Что вы, что вы, Николай Авдеевич. Это невозможно, — испуганно протестует Мандельштам. — По такому холоду да в очереди мерзнуть. И ведь «толпа — многоножка» уже все билеты разобрала. В другой раз. Весной. Когда теплее будет.

Но Оцуп, не слушая Мандельштама, уже размахивает, как саблей, своим желтым портфелем, прокладывая дорогу в толпе, и пробирается к кассе, увлекая нас за собой.

— Осип Эмильевич, не отставайте! Но и не лезьте на первый план, — в голосе Оцупа неожиданно появляются властные нотки. — А у вас, — обращается он уже ко мне, — «вид что надо» в вашей котиковой шубке с горностаевым воротником. Отлично, за «содкомку» сойдете. Ну, пошли! И он, взяв меня под руку, наклоняется к окошку кассы.

— Вот что, товарищ кассир, говорит он отрывисто командирским, не терпящим возражений, тоном. — Схлопочите-ка нам ложу. Хотим ваших лошадок и клоунов поглядеть. Товарищ Троцкий шибко хвалил…

Эффект полный.

Через пять минуть мы, с трудом разыскав прячущегося за чужими спинами перепуганного Мандельштама, уже сидели в ложе, куда нас провели с поклонами…


— Вы, Николай Авдеевич, тоже на Чуковского пришли? — спрашиваю я Оцупа.

Оцуп кивает.

— На Чуковского.

Мы вместе поднимаемся по лестнице и входим в одну из гостиных Дома Искусств, служащую студистам классом.

Мы усаживаемся в дальнем углу и приготовляемся слушать.

Слушать Чуковского во время его студийных занятий с учениками действительно наслаждение.

Трудно себе представить лучшего лектора.

Чуковский сидит за маленьким столом на низком — не по росту — стуле, далеко протянув вперед длиннейшие ноги, весь извиваясь и как бы ломаясь пополам.

Студисты зорко подметили этот его «перелом», и увековечили его в своем Студийном Гимне.

«Почтительно» — тоже правильно подмечено, — Чуковский полон почтения не только к поэтам и писателям, но и к своим ученикам. И даже к своим собственным детям. Ведь его знаменитый «Крокодил» посвящен:

«Коле и Лиде Чуковским, моим многоуважаемым детям».

Сегодня Чуковский особенно в ударе.

Он широко жестикулирует своими длиннейшими руками, похожими на щупалъцы спрута, и весь исходит блеском и вдохновением.

— Не находите ли вы, — шепчет Оцуп, — что он похож на того зеленого человека-змею в цирке?

Я не отвечаю, но он не унимается.

— Отсюда, должно быть, и его змеиная мудрость. И Боже мой, до чего он трудолюбив и работоспособен. Ведь он встает в пять утра…

Я прижимаю палец к губам — не мешайте слушать — и Оцуп замолкает на полуфразе.

Да, я знаю, что Чуковский неправдоподобно трудолюбив и работоспособен, что он встает в пять часов, чтобы позаняться спокойно — весь день у него расписан лекциями, заседаниями, практическими занятиями и прочим — некогда дух перевести.

Исследуя творчество Некрасова — он им теперь занят — он тратит бесконечное число часов на подсчеты повторяющихся у Некрасова слов и рифм, составляя целые картотеки и статистические таблицы.

Непонятно, каким образом из такого книжного, методичного, мертвящего труда получаются вдохновенные статьи и лекции, похожие на импровизацию, трепещущие от жизни, рассыпающиеся блестками остроумия.

Я как-то в присутствии Лозинского удивлялась странному несоответствию между упорством, с каким работает Чуковский, и блистательной манерой преподносить результаты этой работы.

— Ничего тут удивительного нет — с профессорским видом заявил Лозинский — Всему виной Лафонтен и наш дедушка Крылов, привившие нам ложное понятие о муравье и кузнечике — стрекозе, противопоставляя тип труженика-муравья типу стреко-кузнечика. А они прекрасно уживаются и дополняют друг друга в Чуковском, наперекор басне.

Публичные лекции Чуковского всегда проходят при полном сборе. Но на эстраде, в огромном зале Чуковский совсем иной, чем здесь, в Студии.

Публичные лекции Чуковского всегда проходят при полном сборе. Но на эстраде, в огромном зале Чуковский совсем иной, чем здесь, в Студии.

Там он не вскипает, не пенится, не взмахивает своими спрутообразным руками, не извивается, не ломается пополам под натиском вдохновения.

Там он сидит неподвижно, нагнув голову и читает по тетрадке страницу за страницей, монотонно без пауз, не подчеркивая, не выделяя отдельные слова и фразы, ни разу даже не взглянув на слушателей.

Да конечно, его публичные лекции пользуются большим успехом. Но что бы это было, если бы он преподносил их так, как в Студии!

По-видимому Чуковскому, чтобы показаться во всем своем блеске, нужна интимная обстановка, не более двух десятков молодых, преданных ему учеников, а не огромная аудитория — «анонимное тысячеухое чудовище» — по определению Гумилева.

Сегодня Чуковский особенно в ударе. С какой убедительностью он предостерегает поэтов от опасности, подобно Маяковскому, перегружать стихи парадоксами, вычурными образами, метафорами. Необходимо помнить о шкале читательской восприимчивости. За пределом ее сколько чудес или ужасов ни нагромождай, до читателя они «не дойдут».

Но Маяковский неистово, щедро забрасывает читателя все новыми и новыми диковинками.

— Хотите — громогласно вопрошает Чуковский, подражая трубному голосу Маяковского —

И вдруг, весь съежившись, безнадежно машет рукой, отвечая сонно:

— Вынимай что хочешь. Мне все равно. Я устал.

Чуковский непередаваемо изображает этот диалог Маяковского с читателем, и класс так грохочет и рокочет от смеха, что даже подвески хрустальных люстр начинают заливчато позванивать и перекликаться.

После лекции мы, как всегда, не спешим расходиться. Никто не торопится домой. Тут, в Доме Искусств, в ДИСКе, мы чувствуем себя гораздо больше «дома», чем в собственных нетопленных квартирах.

Ко мне подбегает стриженая, как мальчик, Ада Анушкович-Яцына, лучшая и любимейшая ученица Лозинского, автор стихотворения:

которое, к моему негодованию, часто приписывают мне — неизвестно почему.

— Как хорошо, что вы пришли. Я даже звонила вам по телефону, да вас уже не было: У нас — конкурс вольса.

— Вальса, — поправляю я.

— Нет, не вальса, а вольса.

И Ада сбивчиво и торопливо рассказывает мне, что вчера во время класса переводов, Лозинский, объясняя строку дю Беллей «опьянев от пьянящего танца», сообщил им, что дело шло о вольсе — из которого впоследствии вышел вальс. Вольс танцевали при французском дворе, танцевали его и на свадьбе Генриха Наварского с Маргаритой Валуа и только Людовик XIII наложил на него запрет.

Начиналось чем-то вроде польки, но через несколько тактов кавалер должен был поднять свою даму на воздух, продолжая кружить ее. Танец этот требовал большой силы и ловкости и вызвал моду дамских подвязок, украшенных драгоценными камнями.

Вольсом заинтересовались в Студии, и студисты стали сейчас же упражняться в нем. Но никому из танцоров не удалось поднять свою даму на воздух. Услышав о вольсе, Николай Оцуп сейчас же решил, что он отлично протанцует его, и предложил мне быть его партнершей, должно быть из-за моей крайней «легковесности».

И вот в столовой, пустующей в эти послеобеденные часы, мы с Оцупом начинаем кружиться по паркету все быстрей и быстрей. Я крепко держу его за шею обеими руками. Толчок, и я чувствую, что отделяюсь от земли и от страха закрываю глаза. Мне кажется, что он упадет вместе со мной или уронит меня, и я сломаю себе спину. Мне так страшно, что я даже не могу кричать. Но он продолжает кружиться и кружить меня.

— Видите, так отлично выходит — говорит он над самым моим ухом. — И совсем не трудно. Могу еще сколько угодно… — И я начинаю смеяться, но все же не решаюсь открыть глаза.

И вруг — резкий толчок. Оцуп выпускает меня из рук. У меня кружится голова, я с трудном удерживаюсь на ногах.

Отчего все вдруг замолчали? Отчего у Оцупа такое растерянное лицо?

Я поворачиваюсь и вижу — в дверях стоит Блок и серьезно и внимательно смотрит на эту дикую сцену.

— Что же вы перестали танцевать? — говорит он глухо и медленно. — Разве я уж такое страшилище? Я очень люблю, когда веселятся, когда смеются и танцуют. Я и сам бываю очень веселый.

Я готова умереть на месте, провалиться в преисподнюю, навсегда исчезнуть. Боже, какой позор!

Но Оцуп уже идет здороваться с Блоком и что-то объясняет ему.

— Очень красиво, — говорит Блок. — Как балет. В танцах не только прелесть, но и мудрость. Танцы — важнее философии. Следовало бы каждый день танцевать.

Все обступают Блока.

— А вы, Александр Александрович, любите танцевать? — спрашивает Ада Анушкович-Яцына.

— Нет, — серьезно отвечает он ей. — Я не танцую, к сожалению. Мною всегда владел дух тяжести. А для танцев надо быть легким. Надо, чтобы душа была легкая. И чувства. И мысли.

Все наперебой задают ему вопросы. И он отвечает им.

Я стою одна, совсем близко от двери. Шаг, и я уже за порогом. Я бегу. Я уже далеко. Я уже не слышу голосов.

Я останавливаюсь и прихожу в себя.

Ведь в сущности ничего непоправимого не произошло. Ну, да, у меня был должно быть ужасно глупый вид, когда я летала с закрытыми глазами в воздухе и еще так идиотски смеялась. Но он должно быть не обратил внимания. Он там, он разговаривает так просто со всеми. Мне хочется вернуться. Но я бегу все дальше и останавливаюсь только в «писательском коридоре».

Вот дверь комнаты Лозинского, а рядом живет Мандельштам. Мандельштам… Я вернусь вместе с ним — и все будет в порядке. Я стучу в дверь Мандельштама.

— Entrez!

— Почему — «entrez», а не «входите», — ведь мы не во Франции.

Но мне некогда подумать об этом. Я открываю дверь и вхожу в многоугольную комнату Мандельштама.

Она полна дыма и чада. Мандельштам сидит перед печкой на корточках среди разбросанных поленьев и обугленных газет.

— Осип Эмильевич, что у вас тут?

Он смотрит на меня отсутствующим взглядом. Глаза его красны и воспалены.

— Подумайте только. Чуть пожар не произошел. Я хотел разжечь проклятые мокрые дрова. Плеснул в печку керосину. А огонь полохнул обратно и газеты загорелись. Еле потушил. А то бы я сгорел, как белая страница.

— «Немного дыма и немного пепла.» — Вот все, что от меня осталось бы. Вам наверно смешно — неожиданно негодует он. — Вы здесь все привыкли надо всем смеяться. А мне тошно. Я не кочегар. И не ведьма. Я не умею обращаться с огнем. Меня никто не жалеет…

Нет, мне совсем не смешно. Но и не жаль Мандельштама. Я думаю только о том, чтобы скорее вернуться в столовую, к Блоку.

— Бросьте печку. Пойдем. Я пришла за вами. Пойдем в столовую. Там Блок.

Мандельштам вскакивает.

— Блок здесь? Пойдем, пойдем!

Я подхожу к зеркальному шкафу и поправляю растрепавшиеся волосы и съехавший на сторону бант.

Мандельштам, стоя за моей спиной, тоже смотрится в зеркало и проводит рукой по подбородку и щекам, поросшим рыжим пухом.

— Я не брился сегодня. Может быть побриться? Как вы думаете?

— Не надо! — уверенно говорю я. — Совсем не заметно.

— Подождите, я только галстук перевяжу. Мигом!

Он начинает суетиться. Достает из ящика ночного столика помятый синий галстук в крапинках. — Хорошо бы его выгладить. Да у меня утюга нет.

Я убеждаю его, что зеленый, который на нем, гораздо красивее.

— Разве красивее? Артур Лурье находит, что галстук в крапинку элегантнее всего, а он arbiter elegantiarum. Может быть переодеть пиджак? Надеть клетчатый? А?

— Бросьте, Осип Эмильевич, — Блок ведь не дама вашего сердца. Ему безразлично какой на вас пиджак. Идем скорее, — тороплю я его.

— Да, конечно, ему безразлично, — соглашается он и протягивает мне щетку.

Я смахиваю с него пепел. У него всегда левое плечо засыпано пеплом — от привычки сбрасывать пепел папиросы за спину. Но обыкновенно он не доводит жест до конца и пепел попадает на его плечо. Все его пиджаки прожжены.

Мы наконец идем в столовую.

Мандельштам волнуется.

— Я с того вечера в клубе поэтов не видел Александра Александровича. Мне о многом, об очень многом, хочется с ним поговорить. Но ведь так трудно заставить его говорить.

Я успокаиваю Мандельштама.

— Сегодня он очень разговорчивый. Вот увидите сами.

Но увидеть ему не удалось. Когда мы пришли в столовую, Блока там уже не было. Чуковский увел его с собой, к великому огорчению студистов.

— Куда вы пропали? — накидывается на меня Оцуп. — Блок спрашивал о вас. Я сказал, что вы ушли домой. Он просил вам кланятся. И жалел… — Нет, конечно он не жалел. Он сказал это только из вежливости. Но я-то, — о, Господи — я-то до чего жалела!

Назад Дальше