Вопрос поставлен мне и на него необходимо ответить. Москвичка удивленно и обиженно замолкает.
— Нет, — говорю я. — Совсем не умею. Я даже не пытаюсь, когда я одна дома.
Он кивает.
— И я не умею, — говорит он серьезно и вдумчиво, как о чем-то очень важном. — Не умею. А надо уметь. Непременно. Все надо уметь делать самому. Толстой прав…
Москвичка снова наклоняется к нему: — Александр Александрович, дайте папироску!
Блок вторично и так же охотно протягивает ей портсигар.
Я не выдерживаю — если она будет продолжать, она лишит его всех завтрашних папирос. Я незаметно толкаю ее ногой.
— Вы чего брыкаетесь? — Если хотите папиросу, скажите прямо.
— Простите, я нечаянно толкнула вас, — бормочу я, краснея.
Москвичка, полузакрыв глаза, затягивается папиросой.
Блок переводит с меня на нее свой тяжелый взгляд.
— Очень хорошо, — медленно говорит он, — что вы молчите. Так и продолжайте. Объяснения ни к чему не ведут, ничего никогда объяснить нельзя. Кончилось бы только неприятностью. А так все к лучшему. Для меня во всяком случае. Меньше работы. Пусть торжествует и трудится Гумилев.
Ах, вот он о чем — о переизбрании Союза Поэтов. Ведь Москвичка решила (по ее же выражению) «подарить Союз Поэтов Блоку», но им завладел Гумилев.
Москвичка сжимает свои маленькие, твердые кулачки.
— Если бы не вы, Александр Александрович! Я бы с ним поговорила! — клокочет она, тряся своими заячьими ушами.
— Тише, тише, — успокаивает он ее. Не забывайте, что молчание — золото. И ведь все к лучшему! Все к лучшему в этом лучшем из миров!
Он улыбается усталой, и насмешливой улыбкой и встает.
— Очень приятно греться у камина. Жаль уходить, но мне еще здесь со многими повидаться надо, — и он, поклонившись нам, идет в соседнюю гостиную, откуда доносятся взволнованный голос Мандельштама и барственный баритон Лозинского.
Москвичке — я вижу — хочется вскочить и побежать за ним. Но она сдерживается. Здесь у огня, в тепле, у нее, должно быть, меньше болят зубы.
— Вы чего брыкались? — недовольно спрашивает она.
— Как вам не совестно обкуривать Блока? Ведь у него мало папирос!
Она пожимает плечами.
— Вы же сами видели, как охотно он предлагал мне их.
— Из вежливости, только из вежливости, — убеждаю я ее. — И сидел он с нами и разговаривал только из вежливости. Ему тяжело, ему скучно было.
Заячьи уши на ее голове приходят в движение.
— С вами-то он наверно только из вежливости говорил, и с вами ему, наверно, тяжело и скучно было, — заявляет она мне.
Я не спорю. Я встаю и на носках, чтобы не шуметь, подхожу к дверям соседней гостиной.
Мандельштам сидит в кресле под яркой хрустальной люстрой, откинув голову, и делая протянутыми вперед руками пассы, сомнамбулически распевает, то повышая, то понижая голос:
На диване Блок, Кузмин и Лозинский.
Гумилев, скрестив руки на груди, слушает с видом Наполеона, осматривающего поле битвы после одержанной им победы.
Рядом с ним Георгий Иванов, как всегда, подчеркнуто элегантный, насмешливый, с чолкой до бровей. Мне очень не нравится эта чолка, хотя ее и придумал «сам Судейкин».
Анна Радлова, сверкая тяжеловатой, восточной красотой, слушает, картинно застыв. Пяст, в своих клетчатых панталонах, прозванных «двухстопными пястами», прислонился к стене с чрезвычайно независимым выражением лица, будто он здесь случайно, и все это его не касается.
Я уже слышала «Веницейскую жизнь» и все-таки с наслаждением, затаив дыхание, слушаю ее снова.
Мандельштам привез ее из своих «дальних странствий» и читал ее у Гумилева. Георгий Иванов успел уже сочинить на нее пародию, переделав «Веницейскую» жизнь на «Милицейскую». Переделав ее всю нелепо и комично, вплоть до последних строк.
У Мандельштама:
А у Георгия Иванова:
Георгий Иванов пошел на пари (на коробку папирос) с Гумилевым и Мандельштамом, что прочтет «Милицейскую жизнь» на вечере какой-то рабочей ячейки, где они втроем должны выступать. И никто ничего не заметит.
Георгий Иванов выиграл пари. Он, действительно, прочел «Милицейскую жизнь» с эстрады вместе со своими стихами, и ей, как и его стихам, похлопали должным образом.
А в антракте, к нему подошел Кривич, сын Иннокентия Анненского, тоже поэт, и рассыпался в комплиментах:
— Меня просто потрясло ваше стихотворение о милиции! Совсем новая манера! Волшебное преображение реальности…
Но «Милицейская жизнь», хотя я и смеялась над ней до слез, нисколько не мешает мне наслаждаться чтением Мандельштама.
страстно и горестно вопрошает он, сладостно, блаженно замирая на высоком звенящем «уйти». Пауза. И он, понизив голос, торжественно скандирует:
Мандельштам кончил, и широко открыв глаза, испуганно озирается, будто вынырнул из омута поэзии и не понимает, что с ним случилось и где он находится.
Минута напряженного молчания. И вот уже все начинают говорить, и отдельные слова сливаются в нестройный хор восторга.
Конечно, я могу войти туда, в гостиную, я могу участвовать в этом хоре восторга. Я даже могу поздороваться с Мандельштамом и Георгием Ивановым и Кузминым — я с ними всеми знакома.
Ведь я с этой осени равноправный член Дома Литераторов и Союза Поэтов и скоро буду — что еще большая честь — членом Цеха Поэтов, который Гумилев собирается восстановить.
Но в гостиной на диване сидит Блок. Я не хочу снова попадаться ему на глаза. Я уже и так слишком благодарна судьбе за эти полчаса у камина, совсем незаслуженно щедро подаренные мне.
И я возвращаюсь на свое прежнее место.
Теперь у камина сидит Наталия Грушко, грациозно поджав длинные, стройные ноги.
Наталия Грушко — молодая, хотя уже не только дореволюционная, но и довоенная «поэтесса».
Она удивительно хорошенькая. Высокая, тонкая, с маленькой круглой головкой и точеным бледным лицом. У нее глаза, как черешни. Но она никому не нравится — даже Гумилеву. Совсем не нравится. К тому же она автор четверостишия «прославившего» ее:
— Вот у кого надо учиться! — воскликнул Гумилев, впервые прослушав его. — Краткость газетного происшествия и трагизм Эсхила! И какая динамика в развитии темы. Скажите, как вы это делаете? Научите!
Наталия Грушко так и не поняла, что он издевается над ней.
Пока у камина сидел Блок, никто из молодых поэтов — ни Оцуп, ни Рождественский — к камину не подходили. Теперь они стоят перед ним.
Москвичка говорит о преимуществе Москвы над Петербургом. Спор в полном разгаре.
— Прошли те времена — вызывающе заявляет она, когда
Теперь извольте вы, петербуржцы, нам, москвичам, в пояс кланяться.
Все дружно накидываются на нее, как стая борзых на зайца.
— Чего же вы не возвращаетесь в вашу Москву, а сидите здесь у нас?
Она старается придать своему подпухшему лицу таинственное выражение.
— По причинам личного характера, — важно заявляет она — О них я не обязана вам давать отчет — она гордо поднимается с кресла — пора. Наверно Александр Александрович уже собирается домой, — и сделав прощальный жест рукой, она удаляется.
Из той гостиной, из высших сфер, — «спускаются» Лозинский, Гумилев, Георгий Иванов и Мандельштам, и тоже подходят к камину.
— Вечер удался на славу, — констатирует Гумилев. — Все, кому полагалось, пришли. Блок мог убедиться, что мы…
Но в эту минуту снова появляется Москвичка.
— Александр Александрович! Где Александр Александрович?!
— Александр Александрович уже ушел. Он просил всем кланяться… особенно вам обеим… Он…
— Не может быть, — перебивает она Гумилева, — ведь мы должны вместе вернуться домой… Он не мог уйти!
Гумилев разводит руками.
— Представьте себе, все-таки ушел. Невероятно, но факт. Ушел!
Она бежит в прихожую и мы все идем за ней.
Никаких сомнений. Пальто и шляпа Блока исчезли.
Москвичка окидывает диким взглядом пустую вешалку и вдруг хватается за щеку:
— Зубы, проклятые зубы!
Лозинский кивает сочувственно.
— Да. Знаю по опыту — зубная боль убийственная вещь. Я читал, что какой-то швейцарец даже застрелился, не мог ее вынести. А уж на что швейцарцы стойкий и разумный народ.
Все полны участия и наперебой дают советы:
— Главное не застудите, а то на всю жизнь останетесь с кривым лицом. Закутайте щеку потеплее!
— Смажьте десну йодом!
— Примите аспирину!
— Выпейте горячего чая, когда вернетесь домой. И сейчас же ложитесь!
О Блоке ни слова. Но легенде о любви Блока к Москвичке в этот вечер нанесен непоправимый удар.
Она уходит одна в своем тулупчике на рыбьем меху, закутанная до глаз серым шерстяным платком. Такая несчастная, такая одинокая.
Никому с ней не по дороге. Никому не приходит в голову пойти с ней, проводить ее.
Все начинают понемногу расходиться. Гумилев, чувствуя себя здесь хозяином, любезно прощается с гостями.
Мандельштам, не отставая от него ни на шаг, задает ему в десятый раз все тот же вопрос:
— Ты уверен, Николай Степанович, ты совершенно уверен, что Блоку действительно понравилось?
Гумилев отмахивается от него.
— Брысь! Я не попугай, чтобы повторять без конца одно и то же. Не приставай, Златозуб!
Мандельштам огорченно вздыхает.
— Блок, наверно только из любезности… Ведь, правда, Михаил Леонидович, Блок только из любезности похвалил? — обращается он уже не к Гумилеву, а к Лозинскому, и тот серьезно и терпеливо, как взрослый ребенку, объясняет ему:
— Нет, Осип Эмильевич, будьте уверены, Блоку действительно понравилась ваша «Веницейская Жизнь». Не только понравилась, но и взволновала его. Существует неоспоримая примета. Когда Блока что-нибудь по-настоящему задевает и волнует, он встает и молча топчется на месте. О, совсем не долго, с полминуты, не больше. Вы же не могли не заметить, что он встал и потоптался перед тем, как произнести: «Мне нравится»?
— А я думал, что он ногу отсидел, — вскрикивает Мандельштам. — Значит, правда? правда? Но почему он ничего не сказал, кроме: мне нравится?
Лозинский пожимает плечами.
— Да разве вы не привыкли к его лаконичной манере говорить? От него не дождетесь, чтобы он клохтал по-куриному от восторга. Ахи и охи не для Блока.
Пяст резким решительным жестом снимает с вешалки свое соломенное канотье — служащее ему круглый год, и бывшее непромокаемое пальто. Оно по старости и по количеству прорех давно потеряло право называться непромокаемым и стало, как многое теперь, «бывшим».
Должно быть, Пяст недоволен тем, что ему не предложили прочесть своих, всем нам уже известных и надоевших, стихов, описывающих красавицу революционной эпохи:
Дойдя до «сладкой порчи зубов», Пяст обыкновенно весь исходит от неописуемого блаженства, а слушатели начинают потихоньку давиться от смеха.
Пяст не только поэт. Он еще и преподаватель чтения стихов в Институте Живого Слова. «Чтец-декламатор», как его прозвали. Он вначале учил там и меня.
Он, действительно, читает стихи на удивление всем — даже поэтам — то звонко отщелкивая ритм, как метроном, то вдруг заливаясь по-соловьиному бесконечными трелями, то спотыкаясь на каждом слове, будто поднимается в гору по усыпанной камнями дороге.
У Пяста безусловно должны быть какие-то мне неведомые большие достоинства. Ведь он был одним из очень немногих друзей Блока. Он, Зоргенфрей и Евгений Иванов — рыжий Женя — составляли его окружение или, вернее, свиту. С ними Блок совершал прогулки в окрестностях Петербурга, с ними проводил бессонные ночи в ресторанах.
Но Пяст, несмотря на всю свою пламенную любовь и безграничное преклонение перед Блоком, порвал с ним из-за «Двенадцати». Единственный из всех поэтов, если не считать Зинаиду Гиппиус и ее знаменитого ответа на вопрос встретившего ее в трамвае Блока:
— Зинаида Николаевна, вы мне подадите руку?
— Общественно — нет. Человечески — да! — скрепленного рукопожатием.
Пяст пошел дальше даже Зинаиды Гиппиус. Ни «общественно», ни «человечески» он не подавал больше Блоку руки. И чрезвычайно мучился этим, стараясь всем, и главное себе, доказать свою правоту.
Он своей скользящей походкой, вызванной, вероятно, слишком длинными, узкими ботинками, похожими на лыжи, подходит к Мандельштаму.
— Я чувствую, Осип Эмильевич, что мне необходимо высказать вам, как вы меня очаровали. Да, вы действительно имели право приказать:
Да, вы вернули слово в музыку. Даже смысл у вас становится музыкой. Вы — волшебник, вы — маг. Это уже не стихи и даже уже не музыка — это магия.
Мандельштам явно польщен. Он гордо закидывает голову и поправляет галстук.
— Вы маг и волшебник, — восклицает Пяст восторженно. — Из всех современников я могу сравнить вас только с Блоком, только с ним одним, тоже волшебником, он тоже творит чудеса. Магия… Да иначе не назовешь его стихов.
По лицу Пяста проходит нервная дрожь. — Но в этом большая опасность, Осип Эмильевич. Сможете ли вы справиться с духами, которых вызвали к жизни? А? Не погубят ли они вас, как погубили Блока, заставив создать «Двенадцать»? Достаточно ли вы сильны? И сумеете ли вы отличить белую магию от черной? Не станете ли и вы, незаметно для самого себя, как он, служить дьяволу?
Георгий Иванов с комическим отчаянием поднимает руки к потолку.
— Увы, увы! Блок не сумел… Заметили ли вы, что от него, чуть-чуть, легонько, а все же попахивает серой со времени «Двенадцати»?
Все смеются и больше всех, как всегда, Мандельштам.
Пяст улыбается кривой улыбкой. Нет, он не обиделся — или вернее — он не обижен больше, чем обыкновенно.
Лозинский подает Гумилеву его доху.
а, кроме того, если мы сейчас не пустимся в обратный путь, домой, нам придется познакомиться с прелестями «милицейской жизни». Ведь
Все веселье сразу соскакивает с Мандельштама. Он безумно боится милиционеров, как прежде боялся городовых. Он начинает суетиться, неумело кутает шею в клетчатый шарф и никак не может попасть в рукав своего пальто. Лозинский отнимает у него пальто.
— Позвольте ваш макферланчик. Я вам помогу. Я всегда следую старинному испанскому правилу: «В борьбе поддерживай слабого, а не сильного, и посему помогай человеку надевать верхнюю одежду, ибо в борьбе человека с нею, человек слаб.»
Все снова смеются. Да, наверно нигде и никогда так много не смеялись поэты, как в те «баснословные» года.
— А где Кузмин? — спрашивает Лозинский, застегивая свою шубу с бобровым воротником. Ее, кстати, он сам надел, не позволив никому помочь ему в этом, несмотря на испанское правило.
— Кузмин ушел вместе с Блоком, — объясняет Гумилев. — Ведь его дома Юрочка Юркун ждет. Он нигде не бывает без Юрочки, но в Клуб поэтов — ведь Юрочка прозаик — он привести его не решился.
Все спускаются по неосвещенной лестнице.
У подъезда долго прощаются. Георгий Иванов берет Мандельштама под руку.
— Берите его под другую руку, Михаил Леонидович, чтобы наш «юный грузин» не замерз. Будем его отогревать собственными боками. Только не болтай, Осип. Мигом доставим тебя в Дом Искусств, в твою конуру. Шагай молча, дыши в шарф.
— Чик! — произносит Лозинский, церемонно отвешивая поклон и объясняет Мандельшта-му. — Чик — сокращение «честь имею кланяться». Теперь сокращения в моде. Нельзя отставать от века.
— Чик! — повторяет Мандельштам, заливаясь хохотом.
Из-за крутящегося снега ни его, ни ведущих его Лозинского и Георгия Иванова уже не видно. Но ветер еще доносит взрывы его неудержимого, захлебывающегося хохота.
Стоять на ногах действительно трудно. Гумилев берет меня под руку, чтобы я не упала.
— И зубная боль бывает иногда во спасение, — сентенциозно произносит он. — Москвичке было бы наверно еще невыносимее, если бы у нее сейчас не трещали зубы. А так одна боль заглушает другую.
Разве заглушает? По-моему, наоборот, увеличивает. Мне очень жаль Москвичку. Бедная, бедная. Как ей должно быть тяжело.
— Блок поступил с ней жестоко, — говорит Гумилев. — Всем кажется, что он добр, а на самом деле он жесток. Он то, что называется идеалист-эгоист. Его прекраснодушие приносит зло. Если бы он сразу откровенно и просто показал ей всю безнадежность ее надежд… Но он так вежлив и мягок в обращении. И бессердечен. Он и не подозревает, как она из-за него мучится.
Нет, конечно, он не подозревает, что она мучится из-за него. Иначе он не бросил бы ее одну. Но он не жесток, он не бессердечен. И если он даже иногда жесток и бессердечен
говорю я про себя.