Я киваю.
— Все бьюсь над одной и той же балладой. Никак не могу кончить.
Он торжествует:
— Я так и знал. Здесь вам не хватает пространства, главное психологического пространства. Эта ужасная скученность людей и вещей — скученность скуки. Вам надо как можно скорее вернуться домой: завтра, самое позднее послезавтра. Брат огорчится? Вздор. — Нечего ему огорчаться.
И вот уже вечер — «Вечер Гумилева во Дворце Искусств».
Но определение «пир на весь мир» совсем не подходит ему.
Гумилев выступает не в большом зале, где обыкновенно происходят литературные вечера, а в каком-то маленьком длинном помещении, заставленном рядами стульев. Даже эстрады нет. Гумилев сидит за столиком на расстоянии аршина от первого ряда.
Но он, по-видимому, легко переживает это «отсутствие пространства», эту «скучную скученность» и, попирая
чувствует себя триумфатором и победителем.
Слушателей немного — и они, — это как-то сразу чувствуется — настроены не в унисон Гумилеву. Стихи его не «доходят» до слушателей.
Рядом со мной Сергей Бобров, автор «Лиры Лир», как всегда взъерошенный, несмотря на духоту и жару в зеленом измятом непромокаемом пальто. Он криво усмехается, не скрывая презрения.
В Москве нас, петербуржцев, презирают, считают «хламом и мертвечиной», о чем мне без стеснения и обиняков было заявлено при первом моем посещении Союза Поэтов:
— Все у вас там мертвецы, хлам и бездарности.
У вас только одна Одоевцева. Да и то…
И когда я, покраснев, призналась, что я и есть «эта Одоевцева, да и то»… мне не поверили, пока я, в доказательство, не предъявила своей труд-книжки.
Впрочем и тогда ко мне отнеслись без энтузиазма.
Я оглядываю слушателей. Они не похожи на наших петербургских — какие-то молодые люди кокаинистического типа, какие-то девушки с сильно подведенными глазами, в фантастических платьях и шляпах.
В первом ряду Сологуб. Я сразу узнаю его по портрету Юрия Анненкова. Он совсем такой, как на портрете. Нет, не совсем. Там он все-таки кажется менее застывшим и неподвижным. Менее неживым.
«Кирпич в сюртуке», как его называют. Но он не похож на кирпич. Кирпич красный. И грубый. А он беломраморный и барственный, как вельможи времен Екатерины Великой. Он скорее напоминает статую. Надгробную статую. Каменного Гостя. Памятник самому себе.
Он слушает с отсутствующим видом, застыв в собственном величии и никак нельзя понять, нравится ему или нет.
Но большинству слушателей, я чувствую, стихи Гумилева совсем не нравятся. Это не только равнодушная, это враждебная аудитория.
Правда выбор стихов неудачен. Гумилев, как будто нарочно, читает то, что должно вызвать здесь в Москве, отталкивание: «Душа и тело», «Персидскую миниатюру», «Молитву Мастеров», «Перстень»…
Нет, всего этого здесь читать не надо было. И в особенности — «Либерию». Зачем? Зачем он читает эту «Либерию»?
Но Гумилев не замечает, вернее не хочет замечать настроения слушателей. Он торжественно произносит:
— Ответит то же, что и мы: дурак! — раздается звонкий театральный шопот.
Это Бобров. Все слышали и почти все смеются.
Я холодею от ужаса.
Гумилев не мог не слышать звонкого, хлесткого «дурак» брошенного в него. Что он ответит? Неужели афоризм Сологуба — «Где люди, там скандал», получит здесь подтверждение?
Но Гумилев еще выше поднимает голову и гордо смотрит прямо перед собой поверх слушателей на стену, рот его растягивается широкой, самодовольной улыбкой — будто он принял смех, за одобрение. Ведь действительно смешно сказать негритянке, что она бледна, как тут не рассмеяться?
И он спокойно продолжает:
— Притворяется, что не слышал, — шепчет Бобров. — И вы тоже делаете вид, что не слышали, как смеются над вашим мэтром. Слушайте его внимательно, восхищайтесь, наслаждайтесь.
Я ничего не отвечаю. Он наклоняется ко мне:
— А лучше послушайте-ка стихи тоже обращенные к негритянке и тоже о негритянских странах — и начинает читать, прекрасно выговаривая:
Я прижимаю палец к губам. — Молчите! Перестаньте!
Гумилев кончил, встает и кланяется. Жиденькие аплодисменты, я напрасно отбиваю себе ладони, стараясь «подогреть аудиторию». У нас в Петербурге это безошибочно удается. Я в этом деле «спец», меня в Цехе так и называют «мастер клаки».
Надо почти пропустить первую волну аплодисментов, вступить в нее, когда она уже начинает падать, вступить с бешеной энергией и этим вызвать овацию.
Но здесь мои расчеты не оправдываются. Мало кто следует моему примеру. Слушатели шумно спешат к выходу, как ученики после скучного урока.
Я растерянно остаюсь на своем месте. Гумилев подходит ко мне. Весь его вид свидетельствует о том, что вечер прошел, как нельзя лучше, и он очень доволен и рад.
— А вас ждет приятный сюрприз, — говорит он мне улыбаясь. — Мы сейчас отправимся с Федором Кузьмичем и Анастасией Николаевной к Пронину. Он и вас пригласил, — широкий жест в сторону — Позвольте вам представить Бориса Константиновича Пронина.
И сразу из-под протянутой руки Гумилева, как из под земли, появляется Пронин.
Так вот он какой: Пронин — перпетуум мобиле, Пронин — громокипящий кубок несбыточных проектов, Пронин — муж знаменитой Веры Александровны — «la maitresse du chien» и сам хозяин «Бродячей Собаки» — иллюзионист Пронин.
Внешность — обыкновенная. Без особых примет. Но до чего он симпатичен. Он энергично и «задушевно» трясет мою руку и в порыве дружеских чувств как вихрь налетает на меня, чуть не сбивая меня с ног. Вот, вот он заключит меня в объятия и прижмет к своему любящему сердцу. Я отступаю на шаг.
Но до объятий все же не доходит. Он неожиданно кончает восторженную тираду вопросом: — Надеюсь вы не откажетесь осчастливить меня своим посещением?
И я «конечно» не отказываюсь.
А он уже, расталкивая встречных, летит размахивая руками к Сологубу, почтительно и шумно приветствуя его.
— Что, огорошил он вас? — спрашивает Гумилев. — К нему надо привыкнуть. Милый, но неправдоподобный человек. Весь разрывается от жажды деятельности. Если такую энергию к чему-нибудь путному приложить, мир перевернуть можно. Пойдемте в буфет, выпьем чаю.
И мы идем. Гумилев оглядывается.
— А этот рыжий уж опять тут, как тут. Как тень за мной ходит и стихи мои себе под нос бубнит. Слышите?
Я тоже оглядываюсь. Да, действительно, — огромный рыжий товарищ в коричневой кожаной куртке, с наганом в кобуре, на боку, следует за нами по пятам, не спуская глаз с Гумилева, отчеканивая:
Гумилев останавливается и холодно и надменно спрашивает его:
— Что вам от меня надо?
— Я ваш поклонник. Я все ваши стихи знаю наизусть, — объясняет товарищ.
Гумилев пожимает плечами:
— Это, конечно, свидетельствует о вашей хорошей памяти и вашем хорошем вкусе, но меня решительно не касается.
— Я только хотел пожать вам руку и поблагодарить вас за стихи, — и прибавляет растерянно — Я Блюмкин.
Гумилев вдруг сразу весь меняется. От надменности и холода не осталось и следа.
— Блюмкин? Тот самый? Убийца Мирбаха? В таком случае — с большим удовольствием. — И он улыбаясь пожимает руку Блюмкина. — Очень, очень рад…
Вернувшись в Петербург Гумилев описал эту сцену в последнем своем стихотворении: «Мои читатели»
Кстати, читая мне это стихотворение он особенно веско произнес:
Он взглянул на меня и улыбнулся.
— Вот видите — так улыбаться, как я сейчас улыбаюсь. Это я о вас писал.
Но я не поверила и рассмеялась.
— Обо мне и многих других в прошлом, настоящем и будущем. Ах, Николай Степанович, ведь это вздор.
Я тогда была невестой Георгия Иванова. Гумилеву не хотелось, чтобы я выходила замуж. Он старался меня отговорить. Не потому, что был влюблен, а потому, что не хотел, чтобы я вышла из сферы его влияния, перестала быть «его ученицей», чем-то вроде его неотъемлемой собственности.
Но сегодня здесь, в Москве, мы не вспоминаем о том, что я чья-то невеста. Мы идем к Пронину все вместе — Сологуб и Анастасия Николаевна, Гумилев и я.
Но сегодня здесь, в Москве, мы не вспоминаем о том, что я чья-то невеста. Мы идем к Пронину все вместе — Сологуб и Анастасия Николаевна, Гумилев и я.
У Пронина — и это очень удивительно, в Москве большая пустая квартира. В ней явно никто не живет. Пустая не только оттого, что не видно и не слышно обитателей-жильцов, но и благодаря отсутствию мебели.
В комнате, в которую Пронин нас вводит, стоит только длинный некрашеный кухонный стол. Но Пронин, с грохотом и шумом, сразу вкатывает в нее кресло с высокой спинкой, вносит венский стул, табуретку и маленькую вышитую бисером скамеечку для ног.
Все размещены по рангам. Сологуб восседает, а не просто сидит, на кресле с высокой прямой спинкой. Рядом с Сологубом, на венском стуле, его жена Анастасия Николаевна Чеботаревская, маленькая, смуглая, вечно встревоженная — чаще всего без всякого основания. Но сейчас ее тревога вполне обоснована. Скоро-скоро, через несколько дней, они наконец вырвутся за границу. И начнут новую жизнь. Для того, чтобы скорее вырваться из «этого ада», они с Федором Кузьмичем и явились в Москву. Хлопоты увенчались успехом. Завтра же они с Федором Кузьмичем вернутся в Петербург и будут готовиться к отъезду.
Сколько ей еще предстоит тревог и волнений! И она нервно поводя плечами, ежится и щурится, куря папиросу за папиросой. Да, тревог и волнений предстоит столько, что она не выдержит их бурного натиска и в день, когда наконец будет получено разрешение на выезд в «заграничный рай», выбежит из дома без шляпы и побежит стремглав к Тучкову мосту. Там, постояв в задумчивости, будто решая вопрос: куда же теперь идти? Что теперь делать? — она вдруг широко взмахнет руками и бросится с моста в Неву.
Но все это произойдет через несколько недель.
После того, как умрет Блок и будет расстрелян Гумилев.
Пока же Гумилев, веселый и загорелый, каждым словом и жестом подчеркивает свое почтительнейшее отношение к Сологубу.
Гумилев сидит на некрашеной табуретке. Сам хозяин без пиджака, в неестественно белой по тем временам рубашке, пристроился на углу большого кухонного стола. Мне досталась скамеечка, с которой я и смотрю на Сологуба снизу вверх — вся внимание и слух.
Разговор, несмотря на дружные старания Гумилева и Пронина, совсем не клеится. Сологуб величаво, с невозмутимым спокойствием, холодно, каменно молчит. Гумилев, переходя с темы на тему, стараясь всеми силами вывести Сологуба из молчания, коснулся вскользь сорванного имажинистами посмертного юбилея, не помню уж какого, писателя.
— Безобразие! Мерзавцы! — шумно возмущается Пронин.
И тут вдруг неожиданно раздается каменный, безапелляционный голос Сологуба:
— Молодцы, что сорвали! Это имажинистам надо в актив записать. Для писателя посмертный юбилей — вторые похороны. Окончательные. Осиновый кол в могилу, чтобы уже не мог подняться. Надо быть гением, титаном, как Пушкин или вот еще Толстой. Тем ничто повредить не может. Никакие посмертно-юбилейные благо — и подло-глупости и досужие домыслы. А для остальных писателей посмертный юбилей свинцовая стопудовая крышка. Даже мороз по коже, как подумаю, что обо мне напишут через десять или двадцать пять лет после моей смерти. Ужас!..
Он не спеша достает из кармана пиджака большой серебряный портсигар и закуривает папиросу о спичку, подчеркнуто-почтительно поднесенную ему вскочившим со своей табуретки Гумилевым.
— Из-за страха посмертного юбилея главным образом и умирать не хочу, — важно и веско продолжает Сологуб и, выпустив струю дыма из ноздрей, медленно прибавляет: — Хотя и вообще умирать то не очень хочется. Еще по Парижу погуляю… Подышу легким воздухом земным…
От звука голоса Сологуба Чеботаревская еще нервнее дергает плечами и, рассыпая пепел по полу, звонко и быстро говорит, сверкая глазами:
— Конечно, Федор Кузьмич прав. И, конечно, Толстой гений и титан. Тургенев его недаром слоном назвал. Но, — она вызывающе закидывает голову, — но всем известно, что он был неумен и необразован. Он даже университета не кончил! И что за слоновую чушь он нес о Шекспире. Нет, не спорьте, пожалуйста! Не спорьте!..
И она, раздраженно фыркнув, обиженно замолкает.
Но никто и не думает спорить. Толстой забыт. Разговор о славе пожизненной и посмертной уже катится неудержимо, как с горы.
Кстати, Сологуб напрасно страшился посмертного юбилея. Этот страх, как, впрочем, большинство страхов, не оправдался. И в России, и в эмиграции ничем не отметили ни его десятилетнего, в 1937 году, ни его двадцатипятилетнего, в 1952 году, посмертного юбилея. Сологуба забыли «всерьез и надолго». И теперь кажется странным, что он когда-то считался среди поэтов «первым из первых».
Сологуб непоколебимо верил и в свою прижизненную и посмертную славу, тогда как Гумилев только мечтал завоевать и ту и другую. И, надеясь прожить еще лет пятьдесят, не предчувствовал, как близка к нему смерть. И как велика будет его посмертная слава.
Но я сейчас, сидя у ног Сологуба, не думаю о славе — ни о пожизненной, ни о посмертной. Вопрос о посмертных юбилеях совсем не интересует меня. Я смотрю на Сологуба, я слушаю его, и мне трудно поверить, что он восседающий так каменно-величественно передо мной, написал эти легкие качающиеся, тающие, превращающиеся в музыку стихи:
Как он мог? Я не понимаю. Я повторяю про себя его сомнамбулические строки:
Как может он произносить: — лила, лила, лила, качала — своим каменно-тяжелым, деловым, трезвым голосом? Мне страшно хочется попросить его прочесть какие-нибудь его стихи. Но я не решаюсь. Я перебираю в памяти его стихи, отыскивая строки, которые так чудовищно-резко не противоречат его внешности. И нахожу:
Да, я могу себе представить, что Сологуб написал это. Я могу даже себе представить, как он это читает. Наверно, хорошо. Но разве можно произнести его голосом:
Откуда у Сологуба эта, как снежинка тающая, ангельская нежность? В стихах? А, может быть, и в жизни?
Пронин, жестикулируя так, что белые рукава его рубашки мелькают, как крылья ветряной мельницы, восторженно-возмущенно рассказывает о том, что здесь в Москве, на вечере Блока имажинисты кричали ему: «Мертвец! Мертвец! В гроб пора!» На что Блок спокойно сказал: — Да, они правы. Я давно умер.
— Я давно умер, — медленно и веско повторяет Сологуб, прерывая неистовый словесный поток Пронина.
Минута молчания. И снова раздается размеренный тяжелый голос Сологуба:
— Да, ощущение своей смерти — «я давно умер» — иногда посещает поэтов. Особенно нестарых. Поэты постоянно думают о смерти — своей и чужой. В сущности, у них только две темы: смерть и любовь. Но вот я, чем дальше живу, тем больше начинаю сомневаться в своей смерти. Мне все чаще кажется, что я не умру. Совсем не умру. Никогда. Какая-то во мне появилась надежда на бессмертие. Даже уверенность, что не все люди смертны, что самым достойным — одному на сотни миллионов — будет даровано бессмертие.
Сологуб говорит, вдохновляясь и оживая. Но теперь его окаменелость передалась его слушателям. Все окаменели, застыли, не смея шевельнуться. Только что буйно взлетавшие рукава белой рубашки Пронина безжизненно повисли. Рука Анастасии Николаевны с потухшей папиросой застыла в воздухе. Ведь нельзя курить, когда Федор Кузьмич говорит.
— Возможно, что бессмертие выпадет именно на мою долю, — убедительно продолжает Сологуб. — У меня о бессмертии возникла целая теория. Видите ли… — Он задумывается: — Нет, это слишком сложно. В двух словах не объяснишь. К тому же пора расходиться. Завтра нам предстоит трудный день. Завтра мы с Анастасией Николаевной, да и вы, Николай Степанович, пускаемся в обратный путь. И потому…
Он встает со своего трона. И все, как по команде, оживают, встают, начинают двигаться и говорить. Пронин бросается к Сологубу, восторженно тряся его руку:
— Спасибо, что навестили меня, Федор Кузьмич! И как интересно вы говорили! Я тоже убежден в бессмертии, — и спохватившись, — в вашем! в вашем, не моем! Спасибо!..
Я встала со своей скамеечки и стою перед Сологубом, выжидая, что он и со мной попрощается. Его маленькие ледяные глаза останавливаются на мне. Он осматривает меня с головы до ног своим строгим «инспекторским» взглядом. И вдруг лицо его оживает — губы раздвигаются, обнаруживая крепкие, будто тоже каменные зубы, большая бородавка на щеке медленно поднимается к глазу, и он улыбается.