Не мимолетно, не «улыбка блеснула и исчезла». Нет улыбка застывает на его лице и так и не исчезает, пока он говорит со мной:
— Вас совсем недавно еще можно было в угол ставить. С вашим бантом. А правда, что вы пишете стихи, как уверяет Николай Степанович?
— Правда. — От смущения я картавлю еще сильнее, чем обычно.
Он, продолжая улыбаться, качает головой:
— Напрасно. Лучше бы учились чему-нибудь путному. Только ведь, я сам знаю, поэтов не переубедишь. Главное, не торопитесь стать взрослой. Лучшее время жизни — ранняя молодость. Это понимают, когда она прошла. А вы постарайтесь сейчас понять и радоваться, что вы так молоды.
Мы вчетвером спускаемся по лестнице. Пронин успел опередить нас и распахивает перед Сологубом входную дверь.
К подъезду, будто они только и ждали нашего появления, подкатывают несколько извозчиков. — Пожалуйте, граждане, пожалуйте!
— Пожалуйте, барин! Прокачу на резвой! — звонко кричит самый щеголеватый из них.
И Пронин широким распорядительским жестом приглашает Сологуба и Анастасию Николаевну сесть в его пролетку и бережно подсаживает их обоих. Происходит новый обмен прощальными приветствиями и пожеланиями счастливого пути.
Только после отбытия Сологуба Гумилев принимается за выборы достойного возницы для нас. Делает он это со вкусом и знанием дела. — У этой буланой, верно, хорошая рысь, по ушам вижу.
Я сажусь в пролетку. Меня никто не подсаживает — ни Пронин, ни Гумилев. Мы прощаемся с Прониным. Он машет рукой: — Кланяйтесь Петербургу!
Гумилев смеясь цитирует:
Нет, в путь мы двигаемся без труда. Буланая бежит резво и весело, а не «трусит усталой рысцой», как в моей балладе. Мы едем по незнакомым ярко освещенным улицам. Здесь в Москве НЭП уже цветет пышно, не то, что у нас в Петербурге. Гумилев рассказывает мне о своем плавании с адмиралом Немицем.
— Чудесно было. Сплошное наслаждение. Во мне на корабле заговорила морская кровь. Ведь мой дядя был адмиралом, а отец морским врачем. Вот я и почувствовал себя настоящим морским волком. Если бы вы видели, как красивы берега Крыма, особенно на закате. А утром…
Я не перебиваю его. Но мне хочется говорить о Сологубе, а не красотах Крыма. Он, должно быть, замечает, что я слушаю «без должного интереса». И недовольно морщится.
— Устали? Спать хотите? Ничего. Сейчас приедем.
Но я совсем не устала и не хочу спать. Я спрашиваю быстро:
— Скажите, насчет своего бессмертия он серьезно или только, чтобы удивить?
Гумилев снисходительно улыбается:
— Ах, вот вы о чем. А мне показалось, что вы отвыкли от меня, одичали, разучились слушать. Ну, слава Богу, все в порядке, раз вам по-прежнему необходимо знать «отчего и почему». И в кого только вы такая ненасытно-любознательная уродились?
Вопрос риторический, не в первый раз мне задаваемый и не требующий ответа. Гумилев продолжает:
— И почему это вас так интересует? Ведь это какая-то декадентская чепуха. Я о ней уже слышал. Мы с Сологубом как-то возвращались вместе из Всемирной Литературы. Он вдруг стал, как сегодня, говорить о бессмертии и даже разволновался. Но тут нас нагнал Лозинский. Мы пошли втроем. И как я ни старался, мне не удалось заставить Сологуба вернуться к его «теории бессмертия». Он очень трудный собеседник. Если его прервут, он сразу замолкает. А иногда может без конца говорить и до странности искренно и просто.
Я живу на Басманной. К сожалению, это недалеко, и мы уже приехали. И уже надо прощаться. На целых три дня.
— Не вздумайте откладывать отьезд, — говорит Гумилев. — Чего вам тут сидеть? У меня куча проектов. Откроем «Дом Поэтов». Весело заживем. А знаете, — прибавляет он неожиданно, — вы можете гордиться — вам улыбнулся Сологуб. Он крайне редко улыбается. Заслужить его улыбку лестно. Вроде ордена. Ну, спокойной ночи. И, надеюсь, до скорого. Чтобы не позже, чем через три дня, вы были дома. Непременно!
В эту ночь я плохо спала. Я впоминала рассказы Гумилева и Георгия Иванова о Сологубе. Их было много, очень много. Как, впрочем, и о всех поэтах. Я действительно была «ненасытно-любознательна», мне хотелось знать все, решительно все что касается поэтов. В этом отношении мне очень повезло. Гумилев, как впоследствии и Георгий Иванов, с удовольствием отвечали на все мои бесчисленные вопросы и с увлечением рассказывали о тех баснословных аполлоно-бродяче-собачьих годах. Они вводили меня в тот зачарованный надзвездно-подводный мир поэзии и поэтов, о котором я мечтала с самого детства.
Да. Рассказов о Сологубе было много. Вот несколько из них. Прежде всего о том, кто был Сологуб. Сологуб — псевдоним. И зачем ему понадобилось брать графскую фамилию и еще писателя? Правда он отбросил титул и второе «л», но все же… Настоящая фамилия его Тетерников. Ну и был бы, скажем, Терников*. Он сын портного и прачки. Говорили даже, что незаконный. Но я не берусь утверждать. Ему удалось окончить учительскую семинарию и стать учителем. — нелюбимым учителем. Потом инспектором. Еще более строгим и еще менее любимым. Грозой уже не только учеников, но и учителей. Писать он стал поздно, но быстро прославился. И стал зарабатывать хорошо. Конечно, не стихами, а прозой. Стихами прокормить-ся удалось одному Блоку в первые годы женитьбы. Правда, Блок писал невероятно много стихов, и питались они с Любовью Дмитриевной изо дня в день исключительно гречневой кашей и пили шоколад. Но все же другого случая существования на поэтические гонорары я не знала.
* В 20-х годах в Берлине, в «Доме Искусств» Н.М. Минский так рассказывал о происхождении псевдонима «Сологуб». Свои первые стихи Ф.К. Тетерников, за своей подписью, прислал в журнал, где отделом стихов заведывал Н.М. Минский. Стихи редакции понравились, но подпись Минскому показалась для поэта «невозможной», и чтобы найти к.н. «подходящую для поэта» фамилию, Минский обратился к лежащей на столе газете. В ней он увидел фамилию «Соллогуб», и подписал стихи Тетерникова этой фамилией, но с одним «л». Так, по рассказу Минского, родился в русской литературе поэт Федор Сологуб.
А Сологуб своим «Мелким бесом», «Навьими чарами», «Жалом смерти» и прочим, почти разбогател, бросил инспекторство и зажил не только в «Палатах каменных», но и в «золотом терему», по собственному определению.
Вся квартира Сологуба была обставлена золоченой мебелью, на стенах картины и зеркала в широких золоченых рамах. Золоченые люстры и консоли. Портьеры бархатные или атласные, пунцовые с золотыми кистями. От золота в глазах рябило. Все это было довольно аляповато, скорее всего купленное в Апраксином Рынке.
— Как пышно, как богато! — воскликнула впервые посетившая его Зинаида Николаевна Гиппиус, стоя среди раззолоченной столовой и поднося лорнетку к своим зеленым, русалочьим, близоруким, но все подмечающим глазам. — И чашки золоченые и ложки, и в птифуры, наверно, золотые пятирублевки запечены!
Сологуб каменно поклонился. — Непременно воспользуюсь вашим советом насчет пятирублевиков. Сознаюсь — люблю золото. Я бы и лысину себе с удовольствием вызолотил, да доктор говорит вредно — талант пропадет и стану завистливым. А хуже этого я ничего не знаю.
— Вам ведь тоже не нравится? — спросил как-то Сологуб Георгия Иванова — Ведь вы эстет. А я о такой именно обстановке мечтал, когда сидел в своей учительской каморке. На трясучем столе груда ученических тетрадей. И до чего они мне осточертели! Сижу под кероси-новой лампой и ставлю болванам двойки и единицы — с удовольствием. Авось, его за мою двойку или единицу папенька с маменькой выпорят. А печка чадит. Из окна дует. И такая тоска, такая тоска. Закрою глаза и представлю себе, что сижу в алом шелковом кресле, по стенам зеркала и картины в золоченых рамках, на полу ковер в розы — точь в точь, как у меня здесь теперь. И казалось мне, что в этом золотом тереме я, если его добьюсь, буду проводить золотые дни. Ну, конечно, слегка ошибся. А все же жаловаться не могу. Недурно, совсем недурно себя чувствую. Конечно, в мечтах все много волшебнее, а все ж я доволен.
Как-то Сологуб сказал Гумилеву:
— Вот часто удивляются, как я мог создать Передонова. Какая жуткая, извращенная фантазия. А я его, видете ли, большей частью с себя списывал. Да, да, очень многое. И даже «недотыкомку». То-есть она, наверно, появилась бы, материализовалась, если бы не было стихов, как отдушины. Впрочем, и с поэзией надо осторожно, тоже многих к гибели приводит. А мне вот помогает… Вы меня поймете, Николай Степанович, вам самому поэзия мать, а не мачеха. Оберегает вас, помогает вам. А вот Блока ведет к гибели. И не его одного. Надо быть очень сильным, чтобы суметь справиться с поэзией, не дать ей проглотить себя: — «В мерный круг твой бег направлю — укороченной уздой», — мне всегда кажется, что это Пушкин о поэзии. Он-то умел с ней справиться. А Лермонтов — нет, не мог. Оттого и погиб.
Гумилев, хотя он совсем не был согласен, слушал не перебивая, не споря. Перебьешь — насупится и замолчит. Надо ждать, пока Сологуб сам задаст вопрос. А Сологуб продолжает отчеканивать:
— Вот еще меня упрекают в жестокости. Будто «Мелкий бес» жестокая книга. Но ведь без капельки жестокости не бывает великих произведений. Это, как вы знаете, Николай Степанович, еще Лопе де Вега сказал. И как это правильно. Капелька жестокости необходима. Без нее, как без соли — пресно.
Сологуб, устроившись роскошно, завел у себя журфиксы. Сологуб был радушным, но чрезвычайно важным хозяином. Гости не могли не чувствовать, что он оказывает им немалую честь, принимая их у себя.
Анастасия Николаевна же совсем не годилась для роли хозяйки «раззолоченного терема». По внешности — типичная курсистка, синий чулок, небрежно причесанная и одетая, с вечной папиросой в руке, она всегда была чем-то взволнована и боялась каких-то интриг и заговоров против обожаемого ею Федора Кузьмича.
— Ах, Федору Кузьмичу все завидуют. Все хотят повредить ему, подкопаться под него. Погубить но пока я жива, я не позволю его врагам… Но как обнаружить врагов? Они часто скрываются под видом друзей.
Самое трудное в положении бедной Анастасии Николаевны было то, что Сологуб требовал от нее ровно-любезного отношения ко всем гостям, а у нее сердце разрывалось от любви к друзьям и от ненависти к врагам. Но показывать чувства нельзя — Федор Кузьмич рассердится, не дай Бог. Страшнее этого она ничего представить себе не могла.
Гумилев сочувственно кивал головой: — Не легко, не сладко быть женой великого поэта. И, откровенно говоря, вообще поэта. Даже, к примеру, моей женой.
И еще рассказ о Сологубе. Я вспомнила рассказ Гумилева о том, как он еще до революции вздумал вместе с Городецким издать какой-то альманах. Осведомившись по телефону, не помешают ли они, Гумилев и Городецкий не без робости отправились к Сологубу просить стихи для альманаха.
Сологуб принял их в своем раззолоченном кабинете, в шелковом халате. На письменном столе, среди рукописей, стоял крохотный серый котенок, пушистый клубочек шерсти, еле державшийся на тоненьких лапках, и усердно лакал молоко с блюдца, а Сологуб, нагнувшись над ним, внимательно и восторженно-удивленно наблюдал за ним.
— Нет, посмотрите, как старается! — проговорил Сологуб, кивнув им наскоро. — почти все блюдце вылакал. Ах, ты маленький негодяй. Утопить тебя хотели!
Он осторожно поднял котенка и посадил себе на ладонь. Городецкий слегка погладил котенка по шейке:
— Прелесть. И глазки зеленые, — льстиво восхитился он.
Сологуб отвел руку Городецкого.
— Осторожно, Сергей Митрофанович. Не трогайте. Вы ему спинку сломаете. Ведь у него такие нежные косточки, а у вас грубые пальцы, — и, распахнув халат, Сологуб спрятал котенка на груди. Лицо его приняло умиленное выражение. — Я его вчера на лестнице нашел. Дворничиха четырех котят уже утопила, а этот неизвестно как добрался до ступенек и мяучит, жалуется. Я нагнулся, взял его, а он открыл ротик и стал сосать мой мизинец. Язык у него шершавый, теплый. И так странно вдруг я себя почувствовал. Будто во мне что-то утробное зашевелилось где-то там внутри. Что-то такое влажное, материнское, женское. Нет, даже кошачье. Во всем теле отдалось. Смешно и странно. Я хотел положить котенка на ступеньку и не могу. Жаль мне его. Ведь утопят. Принес его домой. И вот второй день вожусь с ним. Он меня уже узнает, такой шустрый.
Гумилев, начав с похвал котенку: — Да, удивительный котенок, — перешел к делу. Сологуб благосклонно согласился.
— С удовольствием, с большим удовольствием дам. Вот выбирайте любые стихи. — И он протянул Гумилеву красную сафьяновую тетрадь. — Сколько хотите — берите, берите!
Обрадованный Гумилев стал громко читать стихотворение за стихотворением и восхищаться ими.
— Если позволите эти пять. И как мы вам благодарны, Федор Кузьмич. Это такое украшение для нашего альманаха. Как мы вам благодарны…
— Но, к сожалению, — Городецкий откашлялся и продолжал быстро, — к большому нашему сожалению мы можем платить только по семьдесят пять копеек за строчку. Конечно, для вас это не играет роли, но мой долг предупредить…
Лицо Сологуба вдруг снова окаменело.
— В таком случае, — он не спеша, но решительно протянул руку и отнял тетрадь у растерявшегося Гумилева. — Анастасия Николаевна, принесите, там на рояле стихи лежат, — крикнул он в зал.
Дверь отворилась и вошла Анастасия Николаевна — с двумя листками в руке.
— Вот эти могу дать по семьдесят пять. А остальные, извините…
Опешившие Гумилев и Городецкий поспешно откланялись и покинули квартиру Сологуба. Только на лестнице они прочли стихотворения, полученные для альманаха. Я запомнила строфу из первого:
Второе кончалось загадочной строкой: — «Не поиграть ли нам в серсо?» — не имевшей никакого отношения к содержанию стихотворения и даже ни с чем не рифмовавшейся. Гумилев недоумевая взглянул на Городецкого.
— Что же это значит, Сергей Митрофанович? Объясни пожалуйста.
Но Городецкий безудержно хохотал, держась за перила, чтобы не скатиться с лестницы.
«Не поиграть ли нам в серсо?» — повторяли потом в течение многих месяцев члены Цеха в самых разнообразных случаях жизни. А альманах, для которого предполагались эти стихотворения, так и не вышел.
— А что стало с котенком? — спросила я, выслушав Гумилева. Но о дальнейшей судьбе котенка Гумилев ничего не знал.
В январе 21 года Гумилев решил издавать журнал Цеха Поэтов, «Новый Гиперборей» — на гектографе. Стихи в нем появлялись в автографах с «собственоручными графиками» членов II-го Цеха.
Всего было выпущено четыре тетрадки, все обозначенные № 1. Для радости библиофилов, по определению Гумилева. — «Известно — библиофил особенно ценит первый номер журнала. Вот мы ему и потрафим». Гумилев сам шил тетрадки Гиперборея хотя, как он утверждал, хуже владел иглой, чем саблей. — А все же — самодовольно говорил он, — красиво получается!
В первом «I-м» — номере появился «Перстень» Гумилева, «В меланхолические вечера» Георгия Иванова и мой «Поэт»: — «Белым полем шла я ночью», — явно написанный о Гумилеве.
Мандельштам, увидев мой рисунок, неодобрительно покачал своей «отягченной баками головой».
— Польстили, не в меру польстили вы вашему мэтру! Какой он у вас молодой, элегантный!
— Я и не думала рисовать Гумилева, — защищалась я. — Я не умею схватывать сходства. Ведь мой поэт совсем, совсем не похож на Гумилева.
— Мы-то это знаем. А те кто не видели будут думать, что он такой. Грех на вашей душе.
Но тут возмутился Гумилев.
— Я вовсе не желаю быть похожим на вашего конфетного поэта. Даже отдаленно. Не желаю!
— Тогда, — советует Мандельштам, — подпиши под поэтом — Н Е с меня рисован. Я совсем не такой. — Даже напротив. Н. Гумилев.
Во втором «№ I-ом» Гиперборея был Гумилевский «Слоненок», с его рисунком. «Не о весне пою» Георгия Иванова, с автопортретом в снежно-чернильном раю и моя «Птица» с изображением орла.
Этот орел всем почему-то чрезвычайно понравился, особенно Мандельштаму.
Гумилев всегда желавший всюду и во всем быть лучше остальных, заявил, что птиц рисовать легче всего, и для третьего № Нового Гиперборея дал свою Канцону, иллюстрировав ее петухом.
Петух получился голенастый, длинноногий и пернастый.
— Это страус, а не петух! — решил Мандельштам.
— Не страус, а петух. Самый настоящий африканский петух, — объяснил Георгий Иванов. — Ты, Осип, в Африке не бывал, так и судить об африканском петухе не можешь и потому «Пепли плечо и молчи!».
Я в этот номер дала «Балладу о Роберте Пентегью», с девятью котами в виде иллюстрации. Георгий Иванов нарисовал закат, как персидскую шаль к своему стихотворению: «И дальний закат, как персидская шаль»…
Мандельштам: «Я слово позабыл» и обратился ко мне с просьбой немного помочь ему в его «собственноручной графике» — прибавить к ней слепую ласточку.
Я, конечно, согласилась. Он протянул мне чистый лист бумаги.
— Вот тут, в правом углу, прибавьте ласточку.
— Лучше вы все сперва нарисуйте, а потом уже я прибавлю ласточку.
— Но ведь все уже готово, только ласточки не хватает! — Мандельштам широким жестом указал на белый лист. — Вот они, горячие снега! — Не хватает только детали — слепой ласточки, упавшей на них. Я не стала спорить с ним и нарисовала ласточку. Мандельштам остался ею очень доволен.
— Только слепой не разглядит, что она слепая, действительно слепая! Он провел под ласточкой волнообразную черту и подписался.
— Жаль даже отдавать. В рамку бы вставить мой рисунок! «Музейская вещь», как говорит сынишка Анны Радловой. — Прелесть! — восхищался он.