Гумилев счел меня — и главное себя — оскорбленными и дело чуть не дошло, — а может быть и дошло — до третейского суда.
О суде я толком так ничего и не узнала. Эта история меня страшно волновала и Гумилев стал делать вид, что все уладилось.
Я просто сходила с ума и тряслась от страха что это станет известно у меня дома.
Я умоляла Гумилева не обращать внимания на сплетни и враждебные выпады и не разыгрывать роль рыцаря, защищающего честь прекрасной дамы.
Я не чувствовала себя оскорбленной. Ничего, кроме пустого зубоскальства в статье Голлербаха я не находила, а реакция на нее Гумилева действительно могла принести мне немало зла — вплоть до запрещения встречаться с Гумилевым и бывать в литературных кругах.
Но, слава Богу, все для меня обошлось без неприятных последствий и вскоре совсем забылось.
Гумилев не сразу согласился снять посвящение с «Леса». Но слезы и упреки Ани, ей-тоже все это стало известно, — подействовали на него. Он не только снял посвящение мне, но даже посвятил весь «Огненный Столп» ей — что я очень одобрила, а ее привело в восторг.
Все же оставить меня совсем без посвящения в своем сборнике стихов он не желал и решил посвятить мне «Заблудившийся трамвай». Но я отказалась и от этого, что его не на шутку обидело.
— Мне кажется, я имею право посвящать свои стихи кому хочу, по своему собственному выбору — хоть китайской императрице.
— В следующем сборнике сколько угодно, я буду ими страшно гордиться. А сейчас, во избежание разговоров, пожалуйста, не надо, — просила я.
В конце концов он послушался меня, но все же сказал с упреком:
— Вы пожалеете и очень пожалеете, что отказались от такого подарка.
Да, он оказался прав — я жалею и очень жалею, что «Заблудившийся трамвай» — мое самое любимое стихотворение Гумилева, — не посвящено мне.
Все же я с удовольствием вспоминаю, что я была первой услышавшей его.
Было это весной 1921 года. Я зашла за Гумилевым в 11 часов утра, чтобы идти вместе с ним в Дом Искусства.
Он сам открыл мне дверь кухни и неестественно обрадовался моему приходу. Он находился в каком-то необычайно возбужденном состоянии. Даже его глаза, обыкновенно сонные и тусклые, странно блестели, будто у него жар.
— Нет, мы никуда не пойдем, — сразу заявил он. — Я недавно вернулся домой и страшно устал. Я всю ночь играл в карты и много выиграл. Мы останемся здесь и будем пить чай.
Я поздравила его с выигрышем, но он махнул на меня рукой.
— Чушь! Поздравить вы меня можете, но совсем не с выигрышем. Ведь мне в картах, на войне и в любви всегда везет.
Разве всегда?.. спросила я себя.
А он уже продолжал:
— Поздравить вы меня можете с совершенно необычайными стихами, которые я сочинил возвращаясь домой. И так неожиданно, — он задумался на мгновение — я и сейчас не понимаю, как это произошло. Я шел по мосту через Неву, — заря и никого кругом. Пусто. Только вороны каркают. И вдруг мимо меня, совсем близко пролетел трамвай. Искры трамвая, как огненная дорожка на розовой заре. Я остановился. Меня что-то вдруг пронзило, осенило. Ветер подул мне в лицо и я как-будто что-то вспомнил, что была давно и в то же время как будто увидел то, что будет потом. Но все так смутно и томительно. Я оглянулся, не понимая где я и что со мной. Я постоял на мосту, держась за перила, потом медленно двинулся дальше, домой. И тут-то и случилось. Я сразу нашел первую строфу, как будто получил ее готовой, а не сам сочинил. Слушайте:
Я продолжал идти. Я продолжал произносить строчку за строчкой, будто читаю чужое стихотворение. Все, все до конца. Садитесь! Садитесь и слушайте!
Я сажусь тут же в кухне на стол, а он, стоя передо мной, взволнованно читает:
Это совсем не похоже на прежние его стихи. Это что-то совсем новое, еще небывалое. Я поражена, но он и сам поражен не меньше меня.
Когда он кончил читать, у него дрожали руки и он, протянув их вперед, с удивлением смотрел на них.
— Оттого, должно быть, что я не спал всю ночь, пил, играл в карты, — я ведь очень азартный — и предельно устал, оттого, должно быть, такое сумасшедшее вдохновение. Я все еще не могу придти в себя. У меня голова кружится. Я полежу на диване в кабинете, а вы постарайтесь вскипятить чай. Сумеете?..
— Это ведь почти чудо — говорил Гумилев, и я согласна с ним. Все пятнадцать строф сочинены в одно утро, без изменений и поправок.
Все же одну строфу он переделал. В первом варианте он читал:
вместо:
и т.д.
Машенька в то первое утро называлась Катенькой. Катенька превратилась в Машеньку только через несколько дней, в честь Капитанской дочки, из любви к Пушкину.
Догадка Маковского, что «Машенька» — воспоминание о рано умершей двоюродной сестре Гумилева, Маше Кузмин-Караваевой неправильна, как и большинство таких догадок…
Сам Гумилев очень ценил «Трамвай».
— Не только поднялся вверх по лестнице, — говорил он, — но даже сразу через семь ступенек перемахнул.
— Почему семь? — удивилась я.
— Ну, вам-то следует знать почему. Ведь и у вас в «Толченом стекле» семь гробов, семь ворон, семь раз прокаркал поп. Семь — число магическое, и мой «Трамвай» магическое стихотворение.
Он улыбался и я не знала, шутит ли он или говорит серьезно.
«У цыган» было написано им дней через десять.
— Я все еще нахожусь под влиянием «Заблудившегося трамвая» — говорил он. — «Цыгане» одной семьи с ним. Но они, я сам знаю, гораздо слабее. Надеюсь все же, что мне удастся перемахнуть еще через семь ступенек. Конечно, не сегодня и не завтра, а через полгода или год — ведь «великое рождается не часто».
Через полгода…
Кстати, о неправильных догадках. Тот же С. Маковский называл стихотворение Гумилева Дева-птица «запутанной криптограммой в романтически-метерлинкском стиле» и считал его чуть ли не центральным в поэзии Гумилева — тогда, как это стихотворение, действительно, стоит особняком в творчестве Гумилева, но совсем по другой причине.
«Дева-птица» — единственное стихотворение Гумилева, написанное… по рифмовнику.
Гумилев, неизвестно где, раздобыл этот рифмовник — старый, затрепанный, в голубой бумажной обложке и со смехом читал его мне.
— Отличное пособие. Я им непременно как-нибудь воспользуюсь и вам советую.
Я выразила сомнение в том, что он им воспользуется.
— Не верите? Хотите пари держать, что я напишу стихи по этому рифмовнику? Ведь
а не то, что стихи в рифмовнике.
Через несколько дней он торжествуя прочел мне «Деву-птицу».
— Вот видите, я сказал, что напишу и написал! Вслушайтесь в качающийся, необычайный ритм. А началось с рифм: — младенец — пленниц, прохладой — стадо, коровы — тростниковой, я от них оттолкнулся и стал плести кружево, пользуясь все новыми готовыми рифмами — высокий — щеки, нагретой — браслеты, рифмоидом жальче — мальчик и так далее, а потом привел все в порядок, кое-что кое-где подчистил и получилось совсем хорошо. И даже глубокомысленно.
Нет, по-моему совсем не хорошо. Мне эта «Дева-птица» совсем не понравилась, в особенности
первого варианта.
Мы с Георгием Ивановым, Мандельштамом и Оцупом дружно осудили зту «Деву-птицу», будто сошедшую, по выражению Георгия Иванова, с картины Самокиш-Судковской. И даже посмеялись над ней — конечно, не в присутствии Гумилева, а за его спиной.
Но, когда на следующем собрании Цеха, Гумилев огласил свою «Деву-птицу», никто не только не осудил ее, а все покривили душой и превознесли ее.
Было это так: На собраниях Цеха, происходивших в Доме Искусств, пили чай с пирожными-эклерами — ведь НЭП уже начался.
Каждому члену Цеха полагалось по эклеру. Георгия Адамовича не было и решили его оставшимся эклером наградить автора лучшего прочитанного стихотворения.
В тот вечер Мандельштам читал: Я слово позабыл, что я хотел сказать.
Георгий Иванов: «Легкий месяц блеснет».
Я — Балладу об Извощике, Нельдихен — о двух с половино-аршинной кукле, остальные — уже не помню что и о чем.
Голосование производилось поднятием рук.
И вот все руки, как по команде, поднялись за «Деву-птицу».
Все — за исключением одного Лозинского, голосовавшего за моего «Извощика».
Вряд ли Лозинскому больше нравился мой «Извощик», чем мандельштамовское «Я слово позабыл» или «Легкий ветер вздохнет» Георгия Иванова, — вкус у него был безукоризненный. Лозинскому просто очень хотелось, чтобы пирожное досталось мне, единственной женщине в Цехе Поэтов.
К стыду моему и я не задумываясь подняла руку за Деву-птицу — так велик был престиж и власть громовержца-самодержца Зевса-Гумилева.
Никто из цеховцев при нем не мог даже
Гумилеву, впрочем, и в голову не пришло, что мы все занимаемся «подхалимажем». Наше голосование его ничуть не удивило, он принял эклер — как заслуженную награду. И съел его.
Я привела этот забавный случай с эклером, как пример взаимоотношений между Гумилевым и нами всеми.
Н. Оцуп старался, после смерти Гумилева, создать миф о своей дружбе с Гумилевым. Никакой особенной дружбы между ними не только не существовало, но Гумилев, в последний год своей жизни, стал относиться к Оцупу очень сдержанно. Он не мог ему простить его участия в первоначальном Союзе Поэтов, возглавляемом Блоком и враждебном Гумилеву.
Оцуп, несмотря на его утверждение, никакой роли в восстановлении 2-го Цеха не играл и был таким же рядовым членом его, как Рождественский, Нельдихен, я и остальные новоизбранные члены Цеха.
Я не стала бы касаться этого неприятного вопроса (с Оцупом я до самой его смерти была в наилучших отношениях) если бы неправильные сведения о Гумилеве, автором которых является покойный Н. Оцуп, не начали проникать в печать — в Собрании Сочинений Н. Гумилева, редактированных Г. Струве и Б. Филипповым немало ссылок на Оцупа, дающих совершенно ложное понятие о Гумилеве и о его последних днях.
Вот, например, комментарий к экспромту Гумилева — кстати самим Гумилевым читавшийся так:
а не как напечатано в «Собрании сочинений»:
Привожу примечание № 394, стр. 334 из «Собрания сочинений» Н. Гумилева, т. II:
«По словам покойного Н.А. Оцупа, это — последний написанный Гумилевым экспромт. Вот что писал Оцуп, вспоминая о последних днях жизни Гумилева: „Мы встречались каждый день и ездили вместе в бывшее Царское, тогда уже Детское Село — Гумилев читать лекции в Институте Живого Слова, я проведать мать. С ней и Гумилев подружился. Ей написал он свой последний экспромт (о Царском Селе)…“
Оцуп ошибается — экспромт этот был сочинен Гумилевым не летом 21-го, а летом 19-го года.
В 19-ом году Гумилев действительно часто ездил в Царское и даже перевез с помощью своих слушателей-красноармейцев всю свою многотомную библиотеку из своего Царскосельского дома на квартиру на Преображенской улице № 5, куда он переехал из квартиры Маковского в начале 19-го года.
Оцуп пишет, что летом 21 года Гумилев каждый день ездил в Царское Село читать лекции в Живом Слове — и дальше о дружбе Гумилева с его матерью.
В 19-ом году Гумилев действительно часто обедал у Оцупа в Царском. Брат Оцупа служил в Шведском Красном Кресте и Оцупы продолжали жить «по буржуйски», принимая поэтов, уже начавших подголадывать.
«Живое Слово» выезжало летом на дачу в Царское не в 21-ом, а в 19 году. Но Гумилев там лекций не читал. Живое Слово обосновалось в Царском на летний отдых и никаких занятий — кроме ритмической гимнастики, танцев и музыки — в нем не происходило. С конца 20 года Гумилев прекратил чтение лекции в Живом Слове за отсутствием слушателей.
Гумилев посетил однажды вместе со мной Живословцев в августе 19-го года на их летней даче. В тот же день он повел меня в свой Царскосельский дом, все в нем мне показывал и подробно рассказывал обо всем происходившем там.
Я и сейчас помню обстановку всех комнат нижнего этажа.
В то время жена М.Л. Лозинского жила в верхнем этаже его дома вместе с маленьким сыном и дочкой.
В 21 году дом Гумилева был уже давно занят не то под Детский Приют, не то каким-то учреждением и Гумилев в Царское не ездил.
Оцуп здесь явно путает даты. К тому же и мать Оцупа в 21-ом году уже жила не в Царском Селе, а в Берлине.
Восстанавливая экспромт Гумилева о Царском Селе, я вспомнила еще один его экспромт, относящийся к тому же 19-му году, обращенный к тогдашним большевизанствующим поэтам:
Чтобы понять этот экспромт надо знать, что арестованные проститутки содержались не в тюрьмах, а для исправления отбывали срок наказания в каком-то государственном учреждении, заменяя уборщиц. Красные колпаки на их головах напоминали им и остальным гражданам о их недавней позорной профессии.
Гумилев, рассказывая о проститутках в красных колпаках, недоумевающе разводил руками.
— А казалось бы красный фригийский колпак для большевиков самое святая святых!
О причине гибели Гумилева существует много догадок, но в сущности мало что известно достоверно.
На вопрос: был ли Гумилев в заговоре или он стал жертвой ни на чем не основанного доноса, отвечаю уверенно: Гумилев бесспорно участвовал в заговоре.
Да, я знала об участии Гумилева в заговоре. Но я не знала, что это был заговор профессора Таганцева, — ни имени Таганцева, ни вообще каких-либо имен участников заговора он мне никогда не называл.
Об его участии в заговоре я узнала совершенно случайно.
Вышло это так:
В конце апреля я сидела в кабинете Гумилева перед его письменным столом, а он, удобно расположившись на зеленом клеенчатом диване, водворенном по случаю окончания зимы из прихожей обратно в кабинет, читал мне, переплетенные в красный сафьян «Maximes» Вовенарга.
— Насколько они глубже и умнее, чем «Maximes» Ларошфуко. Это настоящая школа оптимизма, настоящая философия счастья, они помогают жить, — убежденно говорил он. — А вот пойдите, о маркизе Вовенарге у нас мало кто даже слышал, зато Ларошфуко все знают наизусть. Слушайте и постарайтесь запомнить: «Une vie sans passions ressemble a la mort». До чего верно!
Я, как я это часто делала слушая то, что меня не особенно интересовало, слегка вдвигала и выдвигала ящик его письменного стола. Я совершенно не умела сидеть спокойно и слушать, сложа руки.
Не рассчитав движения, я вдруг совсем выдвинула ящик и громко ахнула. Он был туго набит пачками кредиток.
— Николай Степанович, какой вы богатый! Откуда у вас столько денег? — крикнула я, перебивая чтение.
Гумилев вскочил с дивана, шагнул ко мне и с треском задвинул ящик, чуть не прищемив мне пальцы.
Он стоял передо мной бледный, сжав челюсти, с таким странным выражением лица, что я растерялась. Боже, что я наделала!
— Простите, — забормотала я, — я нечаянно… Я не хотела… Не сердитесь…
Он как будто не слышал меня, а я все продолжала растерянно извиняться.
— Перестаньте, — он положил мне руку на плечо. — Вы ни в чем не виноваты. Виноват я, что не запер ящик на ключ. Ведь мне известна ваша манера вечно все трогать. — Он помолчал немного и продолжал, уже овладев собой. — Конечно, неприятно, но ничего непоправимого не произошло. Я в вас уверен. Я вам вполне доверяю… Так вот…
И он, взяв с меня клятву молчать, рассказал мне, что участвует в заговоре. Это не его деньги, а деньги для спасения России. Он стоит во главе ячейки и раздает их членам своей ячейки.
Я слушала его, впервые понимая, что это не игра, а правда. Я так испугалась, что даже вся похолодела.
— Боже мой, ведь это безумно опасно!
Но он спокойно покачал головой.
— И совсем уж не так опасно. Меня вряд ли посмеют тронуть. Я слишком известен. И я ведь очень осторожен.
Но я все повторяла, не помня себя от страха:
— Нет, это безумно опасно. Как бы вы ни были известны и осторожны, безумно опасно!
Он пожал плечами.
— Даже если вы правы и это безумно опасно, обратного пути нет. Я должен исполнить свой долг.
Я стала его умолять уйти из заговора, бросить все. Слезы текли по моему лицу, но я не вытирала их.
— Подумайте о Левушке, о Леночке, об Ане, о вашей матери. О всех, кто вас любит, кому вы необходимы. Что будет с ними, если… Ради Христа, Николай Степанович!..
Он перебил меня. — Перестаньте говорить жалкие слова. Неужели вы воображаете, что можете переубедить меня? Мало же вы меня знаете. Я вас считал умнее. — Он уже снова смеялся. — Забудьте все, что я вам сказал и никогда ни о чем таком больше не спрашивайте. Поняли?
Я киваю.
— И клянетесь?
— Клянусь.
Он с облегчением вздыхает.
— Ну, тогда все в порядке. Я ничего вам не говорил. Вы ничего не знаете. Помните — ровно ничего. Ни-че-го! А теперь успокойтесь и вытрите глаза. Я вам сейчас чистый носовой платок из комода достану.
И все же, с этого дня я знала, что Гумилев действительно участвует в каком-то заговоре, а не играет в заговорщиков.
Да, я знала. Но это было какое-то «абстрактное знание», лишь слегка скользнувшее по моему сознанию, не вошедшее в него, не связанное с реальностью.