Что я выиграл при этом инфернальном дебоше, — было более полное знание самого себя. Я рискнул своей жизнью. При мне была только моя шпага, и я конечно бы ею воспользовался, если бы лорд в своей вакхической ярости вознамерился заставить меня поступать как все, как он заставил бедного Пуэнсинэ. Я никогда не мог понять, из каких соображений, под воздействием чего он счел себя обязанным меня уважать, потому что он был пьян. Уходя, я обещал ему приходить всякий раз, как он меня пригласит, но с твердым намерением больше к нему не приходить. Покидая зловонную залу, я ощутил себя вновь возвратившимся к жизни. Всякого рода грязь затопляет паркет отвратительного театра. Несмотря на это, я отправился спать, очень довольный, что стал зрителем спектакля, подобного которому я не видел ни до тех пор, ни после.
К вечеру он явился повидать меня под предлогом возвращения мне визита; Он пришел пешком, он сказал, что не стал идти смотреть проход бородачей, и пригласил меня пойти пройтись на Виллу Медичи . Я согласился. Я поздравил его с получением огромных унаследованных им богатств, которые нужны будут ему, чтобы жить так, как он жил, и он ответил, смеясь, что он располагает только полусотней экю, что у него нет никакого кредитного письма, что его отец оставил ему только долги, и что он сейчас должен три или четыре тысячи экю.
— Мне странно, что вам выдали кредит.
— Мне дали кредит, потому что все знают, что я направил обменный вексель на 200 тысяч франков в Париж-Монмартель. Но через четыре-пять дней вексель вернется опротестованный, и я не буду дожидаться этого ужасного момента, а сбегу.
— Если вы уверены, что он будет опротестован, я советую вам уезжать сегодня, потому что, при ожидании такой значительной суммы, могут послать упреждающее извещение.
— Нет, потому что у меня есть еще маленькая надежда. Я написал матери, что я пропал, если она не изыщет средство передать фонды банкиру, которому я выслал запрос, и в этом случае мой вексель будет акцептован. Вы знаете, что моя мать меня любит.
— Я знаю также, что она не богата.
— Это правда; но г-н де Сен-Альбин богат; и, между нами говоря, я считаю его своим отцом. В ожидании, мои кредиторы почти так же богаты, как и я. Все эти девицы, которых вы видели, отдадут мне все, что у них есть, потому что ожидают на этой неделе богатого подарка, но я не хочу их обманывать. Единственный, кого я обману, будучи к этому вынужден, это еврей, который хочет продать мне это кольцо за три тысячи цехинов, в то время как я знаю, что оно стоит не больше тысячи.
— Он вас выследит.
— Посмотрим.
Это был солитер соломенного цвета в восемь-десять карат. Он покинул меня, попросив хранить секрет. Этот экстравагантный вертопрах не вызывал во мне ни малейшего сочувствия. Я видел в нем несчастного, который должен кончить свои дни в крепости или должен себя убить, если ему придет в голову такая мысль.
Я отправился ужинать к Момоло, где увидел парикмахера, будущего мужа Мариуччи. Она передала Момоло, что ее отец приезжает из Палестрино из-за ее замужества, и она не может быть на ужине. Я восхитился мудрому решению моей дорогой Мариуччи, и во время ужина занимался только этим мальчиком, в котором я увидел все, чего Мариучча могла бы желать. Он был красив, разумен, скромен и во всех его проявлениях видны были искренность и порядочность. Эти качества, которые достойно характеризовали бы великого короля, были присущи и этому парикмахеру, который видел свое счастье не дальше, чем в париках. Он сказал мне в присутствии Теклы (это дочь Момоло), что это она составила бы его счастье, если бы смогла найти откуда-нибудь помощь, чтобы открыть лавку, и что он должен возблагодарить Бога, что познакомился с Мариуччей, которая, выслушав его, нашла в своем исповеднике истинного отца во Господе. Я спросил у него, где он будет устраивать свадьбу, и он сказал, что это будет у его отца, садовника, который живет за Тибром и который решился дать ему на расходы десять экю, потому что был беден.
Какая мысль дать ему десять экю! Но что делать? Я был бы раскрыт.
— Он красив, — спросил я, — этот сад вашего отца?
— Не красив, но очень хорошо расположен. Владея этим местом, можно было бы сделать из него хороший, так что можно было бы легко его продать, и он давал бы двадцать экю в год; я был бы счастлив, если бы мог его купить.
— Сколько он стоит?
— Двести экю.
— Это выгодно. Выслушайте меня. Я познакомился здесь с вашей невестой и по всем понятиям счел, что она достойна быть счастливой. Она заслуживает хорошего мужа, такого, как вы. Скажите мне, что бы вы сделали, если бы я сейчас подарил вам двести экю, чтобы вы купили сад вашего отца?
— Я воспринял бы это как добавление в приданое моей жены.
— Очень хорошо. Вот две сотни экю, которые я доверю аббату Момоло, потому что я вас знаю еще недостаточно хорошо. Сад ваш, как приданное вашей будущей жены. Я дал ему эту сумму, и он передал ее Момоло, который взялся совершить покупку завтра, и мальчик на коленях бросился целовать мне руку. Все девушки плакали, и я тоже, но эти слезы имели различный источник: это был альянс между пороком и добродетелью. Я поднял мальчика и обнял его. Он осмелился пригласить меня на свадьбу, я уклонился. Я сказал ему только, что он доставит мне удовольствие, придя ужинать к Момоло в воскресенье — это было накануне его свадьбы. Я попросил Момоло пригласить Мариуччу, если найдет ее, вместе с ее отцом. Я был уверен, что увижу ее в воскресенье утром. В последний раз.
В семь часов мы встретились, и, имея впереди четыре часа, легли в постель. Она начала с того, что сказала мне, что все было проделано вчера в ее доме, в присутствии ее отца, жениха, исповедника, нотариуса и Момоло, который представил квитанцию отца ее жениха, что сад передается ей по контракту как приданое. Она сказала, кроме того, что отец исповедник передал ей милостыню в двадцать экю на нотариальные расходы и на свадьбу.
Сегодня вечером, — сказала она, — мы будем ужинать вместе у Момоло, и ты проделал все очень хорошо. Никто не может ничего сказать. Мой жених тебя обожает. Ты также хорошо сделал, что уклонился от прихода на мою свадьбу в Транстевере . Ты оказался бы в очень бедном доме, и последующие пересуды в будущем попортили бы мне жизнь.
— Что ты будешь делать, если молодожен решится порицать твое физическое состояние, которое, быть может, он ожидал найти нетронутым?
— Мои ласки, моя нежность и мое полное доверие, которые даже не позволят мне думать об этом, послужат мне надежной гарантией того, что мой будущий супруг даже об этом не подумает.
— Но если он все же об этом заговорит?
— Это будет неделикатно; Но что помешает мне ответить ему с чистым и искренним видом полнейшей невинности, что я не знаю, о чем он говорит, что я в этом ничего не понимаю?
Четыре часа прошли очень быстро. Мы разошлись, простившись с любовью и проливая сладкие слезы. После шествия бородачей, где я был вместе с семьей Менгс, члены которой развлекались, бросая из ландо в проходящих конфеты, которых я им предоставил мешок, мы пошли в театр Алиберти, где кастрат, игравший главную женскую роль, привлек внимание всего города. Это был фаворит кардинала Боргезе, который каждый вечер ужинал с ним тет-а-тет.
Этот виртуоз пел очень хорошо, но главным его достоинством была его красота. Я видел его на прогулке на Вилле Медичи , одетого как мужчина, и, хотя и очень красивый лицом, он меня не поразил, потому что сразу видно было, что этот месье калека; но на сцене, одетый женщиной, он очаровывал.
Кажется, что мужчина, одетый женщиной, должен быть узнан, если покажет глубоко свою грудь; но именно этим этот маленький монстр очаровывает своих зрителей. У него, затянутого в очень хорошо сделанный корсет, талия нимфы, женская кожа и грудь более крепкая и милая, чем у женщины. Иллюзия такова, что невозможно отказаться от этого впечатления. Останавливаешься, впечатление возрастает, и поневоле влюбляешься, или надо быть твердокаменней любого немца. Когда он прогуливается по сцене в ожидании ритурнели к арии, которую он поет, его походка импозантна, и когда он устремляет к ложам свои взгляды, нежное и скромное движение его черных глаз захватывает душу. Очевидно, что в качестве мужчины он хочет питать любовь в тех, кто любит его таким, и кто не любил бы его, быть может, если бы он не был мужчиной; но он хочет также влюбить в себя тех, кто, чтобы любить его, должны воспринимать его как настоящую женщину. Рим, священный город, в котором для этого весь человеческий род должен стать педерастом, не хочет на это согласиться, ни принять иллюзию того, что делается все возможное, чтобы породить такое представление в умах зрителей.
— Вы совершенно правы, — шепнул мне на мое замечание известный монсеньор , — да, вы рассуждаете верно. Почему допускают, чтобы этот кастрат выставлял напоказ свою прекрасную грудь, в то время, как хотят, чтобы было известно, что это мужчина, а никак не женщина? И если запрещают участвовать в представлении женщинам, потому что не желают подвергать чувства опасности стать жертвой их прелестей, почему же находят мужчин, которые, наделенные такими же прелестями, вводят в заблуждение и совращают наши чувства и порождают желания, гораздо более предосудительные, чем натуральные, те, что возбуждают настоящие женщины? Упорствуют в утверждении, что это не должно оскорблять род людской, полагая педерастию такой легкодоступной и такой всеобщей, полагая однако, что следует смеяться над теми, кто привержен любви к этим искусственным животным, потому что они все оказываются под ударом, как только это выясняется; но, благодаренье богу, дело обстоит именно таким образом. Отнюдь не чувствуя себя под ударом, они предаются этому с удовольствием и приходят к тому, что находят это столь приятным, что множество людей, отнюдь не лишенных ни ума, ни здравого смысла, предпочитают этих месье всем самым красивым девицам Рима.
Кажется, что мужчина, одетый женщиной, должен быть узнан, если покажет глубоко свою грудь; но именно этим этот маленький монстр очаровывает своих зрителей. У него, затянутого в очень хорошо сделанный корсет, талия нимфы, женская кожа и грудь более крепкая и милая, чем у женщины. Иллюзия такова, что невозможно отказаться от этого впечатления. Останавливаешься, впечатление возрастает, и поневоле влюбляешься, или надо быть твердокаменней любого немца. Когда он прогуливается по сцене в ожидании ритурнели к арии, которую он поет, его походка импозантна, и когда он устремляет к ложам свои взгляды, нежное и скромное движение его черных глаз захватывает душу. Очевидно, что в качестве мужчины он хочет питать любовь в тех, кто любит его таким, и кто не любил бы его, быть может, если бы он не был мужчиной; но он хочет также влюбить в себя тех, кто, чтобы любить его, должны воспринимать его как настоящую женщину. Рим, священный город, в котором для этого весь человеческий род должен стать педерастом, не хочет на это согласиться, ни принять иллюзию того, что делается все возможное, чтобы породить такое представление в умах зрителей.
— Вы совершенно правы, — шепнул мне на мое замечание известный монсеньор , — да, вы рассуждаете верно. Почему допускают, чтобы этот кастрат выставлял напоказ свою прекрасную грудь, в то время, как хотят, чтобы было известно, что это мужчина, а никак не женщина? И если запрещают участвовать в представлении женщинам, потому что не желают подвергать чувства опасности стать жертвой их прелестей, почему же находят мужчин, которые, наделенные такими же прелестями, вводят в заблуждение и совращают наши чувства и порождают желания, гораздо более предосудительные, чем натуральные, те, что возбуждают настоящие женщины? Упорствуют в утверждении, что это не должно оскорблять род людской, полагая педерастию такой легкодоступной и такой всеобщей, полагая однако, что следует смеяться над теми, кто привержен любви к этим искусственным животным, потому что они все оказываются под ударом, как только это выясняется; но, благодаренье богу, дело обстоит именно таким образом. Отнюдь не чувствуя себя под ударом, они предаются этому с удовольствием и приходят к тому, что находят это столь приятным, что множество людей, отнюдь не лишенных ни ума, ни здравого смысла, предпочитают этих месье всем самым красивым девицам Рима.
— Папа поступил бы хорошо, отменив эту практику.
— Отнюдь! Я скажу вам, что это не так. Нельзя, во избежание скандала, поужинать с прекрасной певицей тет-а-тет, и можно поужинать с кастратом. Это правда, что затем идут с ним спать; но все должны не обращать на это внимания; и если все это знают, нельзя, тем не менее, поклясться, что там будет происходить что-то предосудительное, потому что, в конечном счете, он ведь мужчина, в то время, как нельзя лечь спать с женщиной, не предавшись с ней наслаждению.
— Это верно, монсеньор . Главное здесь лишить предположение уверенности, потому что воспитанные люди никогда не выскажут ненадежного суждения.
Увидав маркизу Пассарини, которую я знал по Дрездену, в ложе с князем доном Маркантонио Боргезе, я пошел с ней раскланяться. Князь, который знал меня по Парижу, десять лет назад, пригласил меня пообедать на завтра. Я пришел, и его не было, мне сказали, что я могу, тем не менее, там отобедать, но я ушел. В первый день поста он послал ко мне своего лакея пригласить меня на ужин к маркизе, которую он содержал. Я пообещал прийти, и он напрасно меня прождал. Гордость, дитя глупости, никогда не отделяется от природы своей матери.
После оперы Алиберти я пошел ужинать к Момоло, где увидел Мариуччу со своими отцом, матерью и женихом. Они ждали меня с нетерпением. Нетрудно сделать людей счастливыми, когда они этого заслуживают. Я прекрасно поужинал в компании этих достойных и бедных людей. Возможно, мое чувство удовлетворения происходило от тщеславия, я чувствовал себя творцом счастья и радости, которые видел нарисованными на красивых лицах молодых супругов; но даже тщеславие должно быть дорого тому, кто, вглядываясь в себя, замечает, что оно часто заставляет его делать добро. После ужина я составил маленький банчок в фараон, уговорив всех играть на марки, потому что ни у кого не было ни су, и я сделал так, чтобы мой банк лопнул. После этого мы все танцевали, несмотря на запрет папы, который считал, что балы прокляты, и позволял азартные игры. Его преемник Ганганелли поступил наоборот. Подарок, который я сделал новобрачному, был очень невелик, чтобы не вызвать у него подозрения: я передал им свое ландо, чтобы они могли им воспользоваться во время карнавала, и поручил Коста снять им ложу в театре Капраника. Момоло пригласил нас всех на ужин в последний день карнавала. Собираясь покинуть Рим на второй день поста, я отправился получить благословение Святого отца точно в двадцать два часа, когда весь город был на ногах. Он оказал мне самый милостивый прием. Он выразил удивление, что я не присутствую на большом представлении вместе со всем народом. Он продержал меня добрый час, разговаривая о Венеции и Падуе, и когда я вновь попросил его защиты, чтобы обрести милость вернуться в Венецию, он сказал, что поручает меня Богу.
Я вышел к шествию на следующий день, в последний день карнавала, на лошади, одетый в Полишинеля, бросая конфеты во все ландо, где видел детей, и опустошив, наконец, свою коробку на дочерей Момоло, которых увидел в моем ландо вместе с Коста. На закате я снял маску и направился к Момоло, где должен был увидеть Мариуччу в последний раз. Наше празднество было почти таким же, как в прошедшее воскресенье, но новым в нем для меня, и очень интересным, было то, что я видел Мариуччу замужней, и ее муж при виде меня имел вид, отличный от того, который был у него в первый раз, когда я его увидел.
Желая узнать все, я улучил момент, чтобы сесть рядом с Мариуччей и свободно поболтать. Она дала мне детальный отчет о первой ночи и воздала похвалы прекрасным качествам своего мужа. Он был нежен, влюблен, все время в ровном настроении и стал ей близким другом, когда узнал от нее по секрету, что я был его единственный благодетель.
— И он не предположил, — спросил я, — наличия тайных отношений между нами и нескольких рандеву?
— Отнюдь нет; я сказала ему, что ты использовал для моего счастья только средства моего исповедника, поговорив со мной лишь один раз в церкви, где я рассказала тебе о прекрасной возможности выйти замуж за него.
— И ты полагаешь, он тебе поверил?
— Я в этом уверена; но даже если он этому не поверил, разве не достаточно, что он сделал вид?
— Разумеется, я буду даже больше при этом его уважать, потому что мне более приятно, что ты замужем за человеком умным, чем за дураком.
Этот верный рассказ Мариуччи стал причиной того, что когда я прощался со всей компанией, собираясь уезжать послезавтра, я обнял парикмахера, который был при моих часах, и дал его жене кольцо, столь же ценное. После этого я отправился спать, сказав Коста и Ледюку, что завтра мы начнем паковать багаж.
Но назавтра, в девять часов, я получил записку от лорда Лисмора, в которой тот просил меня прийти одному около полудня на Виллу Боргезе, чтобы поговорить. Хорошо представляя, о чем он может со мной говорить, я отправился туда. Я мог дать ему добрый совет, и дружба, которую я питал к графине, его матери, заставила меня идти.
Он ожидал меня в таком месте, где я обязательно должен был пройти, и, подойдя ко мне, дал прочесть письмо своей матери, которое получил накануне, и в котором она писала, что Парис де Монмартель только что известил ее запиской, что получил из Рима переводной вексель на нее на 200 тысяч франков, подписанный им, по которому он хотел бы иметь честь получить с нее эти деньги. Она ответила, что даст ему знать в течение трех-четырех дней, сможет ли она перевести ему эту сумму. Она писала сыну, что попросила эту отсрочку только для того, чтобы дать ему время, которым он должен воспользоваться, чтобы оказаться в безопасности, потому что он должен быть уверен, что его вексель будет опротестован.
Я вернул ему его письмо и сказал, что он должен исчезнуть.
— Дайте мне средства, купив это кольцо. Вам должно быть неважно, что оно мне не принадлежит, поскольку я вам об этом не скажу.
Я назначил ему встречу в четыре часа и пошел оценить отдельно камень к одному из первых ювелиров Рима. Сказав мне, что он знает этот камень, он назвал его цену в две тысячи римских экю. Я отдал лорду эти деньги, пять сотен в золоте и пятнадцать сотен долговыми расписками, которые он должен был отнести банкиру, а тот даст ему обменный вексель на Амстердам, на банковский счет. Он сказал, что поскачет с наступлением ночи, один, во весь опор, чтобы оказаться в Ливорно, имея в маленькой курьерской сумке только один несессер и свою дорогую голубую ленту. Я пожелал ему доброго пути, а камень остался мне, и через десять дней я отдал его оправить в Болонье.