Московское наречие - Александр Дорофеев 19 стр.


Место называлось Папаноя, и Туз припоминал, кто же был папой Ноя – Мафусаил, что ли? Да нет, этот – дедушкой, а папой – Ламех, проживший срок в три семерки – «777» – как портвейн.

Ближе к вечеру достиг тростниковой хижины под пальмовой крышей. У входа, занавешенного ковриком, стоял трехколесный велосипед с прицепом и лежали три игуаны со связанными веревкой лапами. Все говорило о тихой допотопной жизни.

Коврик чуть колыхнулся, и явилась индианка в белом платье, расшитом красными цветами по горлу, рукавам и подолу. Лицо ее было недвижно, словно букет садовых лилий. Она встретила Туза примерно так же, как пятьсот лет назад Монтесума конкистадоров, сочтенных им богами, – почтительно, но без восторга.

Испанский был для нее чужим, и понимали они друг друга не очень хорошо. Поедая запеченную для него игуану, Туз все же уяснил, что она из ацтеков, а имя ее – Кальи означает – дом. Ей принадлежало четверть акра кокосовых пальм и роща папай. Жила одна. Охотилась с рогаткой на игуан, ловила рыбу уачинанго и била палкой диких индеек, из перьев которых мастерила плюмажи и веера. Из пальмовых листьев плела сомбреро, а огромных жаб, скрежетавших ночами в прибрежной сельве, превращала в безмолвные кошельки. По утрам, снарядив трицикло, выезжала на большую дорогу, ведущую от Акапулько в Нижнюю Калифорнию, и торговала на обочине.

Туз отметил камень на ее груди, подобный закатному солнцу, и красоту ее платья.

«Это все праздничное, – сказала Кальи. – Сегодня мне исполнилось полвека»…

Нельзя было поверить. Обхаживаемая умным домом Урсула в сорок пять выглядела на тридцать, а Кальи по виду никак не больше двадцати пяти. Тем не менее она выставила великую, размером с полувековой юбилей, бутылку желтоватого напитка. «Что это?» – заинтересовался Туз. «Мескаль, – отвечала Кальи. – Старший брат текилы»…

Так крепок был кактусный братишка, что вызвал временное окаменение. Сидя на берегу затаившего дыхание океана, они пили молча, пока не приблизились ко дну, где колыхалась толстая лохматая гусеница. «Гусано, – погрозила пальцем Кальи. – Как мой маридо». И спокойно поведала о муже – он де похаживал в умный дом к Урсуле, оставляя свой без внимания, а три года назад его ударило волной о скалу и утащило течением. «Здесь, в этой бухте, совсем нет дна». – И положила, точно ньюфаундленд, тяжелую голову Тузу на колени. Он наклонился поцеловать, и Кальи не отстранилась. Однако не разжала зубов, что и поцелуем-то сложно назвать. «А зачем открывать рот?» – спросила она. «Да так лучше! – пытался объяснить Туз. – Удобней и приятней!» Стаскивая платье, Кальи замерла на миг: «Не думаю». И ноги едва раздвинула, не более чем на два пальца, позволив войти лишь частично, словно в предбанник. Ну, вылитая скифская баба. «У ацтеков так заведено», – сказала строго, ощутив его усилия к проникновению. «Откуда же дети?» «Достаточно умелого плевка в ладонь», – ошеломила Кальи, и последнее, о чем успел подумать Туз: «Ах, сеньор Трефо не знал!»

Пробудился он в двуспальном гамаке. Хижина была пуста – циновки на полу, длинное мутное зеркало на стене, а посередине сундук, уставленный глиняными изваяниями. Они изображали радость и умиление, ужас и отчаяние. Особенно тронуло раскаяние. Вот откуда выросли модели Урсулы! По сути одно и то же. Разница не более чем между «Одиссеей» Гомера и «Улиссом» Джойса…

Но как беспощаден и суров старший брат текилы! Если б не гамак, каменная голова наверняка бы уже оторвалась и лежала на циновках. Туз позвал на помощь, да таким сухим и косным языком, что вместо ацтечки брякнул «аптечка». Впрочем, Кальи все поняла. Глазом не успел моргнуть, как она чиркнула обсидиановым ножом по его ладони и выпустила немного крови в чашку. «Бесценная жидкость чальчиуатль – кровь кающегося», – говорила, добавляя мескаль и грибную настойку. Перемешала и дала выпить. Стало легче. Туз смог приподнять голову, а вскоре выполз на берег.

Сидя на горячем песке, Кальи кивнула в сторону умного дома, казавшегося отсюда нелепой хижиной: «Меня навещают разные духи. Ты с какого неба?»

«Нельзя сказать, что с седьмого», – задумался Туз, а других не знал…

«Небес тринадцать». – Она провела рукой от зенита до горизонта, будто сдернула занавес со входа в хижину, и взору Туза открылись все разом.

Потрясающее зрелище, напомнившее и Вавилонскую башню, и многослойный торт!

На третьем небе полыхало солнце, на втором мерцали звезды, по пятому носились кометы, а на восьмом ворочалась непогода. Иные вовсе пусты и отличались лишь цветом – зелено-черное, белое, желтое, красное…

Но многие были населены. По ближайшему двигалась луна Тиакапан – Та, которая указывает путь. И тут же пританцовывал беспутный Ауя с веником в руке – такой гласный, легкий, беззаботный бог сладострастья и веселья. Увы, криводушный! За ним волокся неприметный с первого взгляда, но тяжелейший похмельный хвост.

На четвертом небе Венера хозяйничала в нежном доме утренней зари, где Туз бывал редко, просыпаясь обычно к полудню. Седьмое, прозрачно-голубое, шептало о бесконечной беременности. От края до края возлежала на нем Уицилопочтли – Великая Праматерь с ожерельем из человеческих рук и голов, точь-в-точь как у индийской Шакти. Покоем и счастьем здесь и не пахло, но бытием во всей полноте – жизнью и смертью.

Двенадцатое было общежитием ацтекских богов. Когда-то они боролись за любовь людей и жертвовали собой, чтобы заслужить ее. Пернатый змей Кецалькоатль, каясь после загула, пролил свою кровь, давшую ход нынешнему, пятому по счету, Солнцу.

Последнее небо расщеплялось и двоилось в глазах. Так часто бывает с сокровенными местами происхождения – никак не разглядеть в подробностях. Все клубится, перетекая из одного в другое, – земля и небо, огонь и вода, пространство и время, цветок и песня, ночь и ветер. Даже владыка Ометеотль, создавший самого себя и завязавший пупок огня после рождения вселенной, казался то мужчиной, то женщиной.

«Да, все двойственно. Хорошее отчасти плохо, и наоборот, – услышал Туз его голос. – Первый человек, сотворенный Мной из маиса, был среднего, как и само двуединство, рода. Он жил в кукурузном раю, покуда Я не разделил его, создав жену из ребра. Тогда и выяснилось, сколь слаба разобщенная двоякость – уже не в силах противиться темной основе. А нынешнее модное триединство – это та же двойственность, но с еще одним измерением – таким, правда, тонким, что не часто проявляется. К примеру, гроза и дождь обычны, а радуга – редка, хотя и триедина с ними»…

Прищурившись, Туз еще раз глянул на тринадцатое небо и различил огромную грушу с четырьмястами плодами в виде «У».

«Это Груди времени, кормившие людей еще до их рождения, – сказала Кальи в самое ухо и потянула за руку. – Пойдем отсюда, уже пора. Тебе надо отдохнуть. Преисподнии не покажу – там ветер из ножей в густом тумане и хищники пожирают сердца. А райских обителей четыре. Они ближе к земле, чем к небесам»…

Привлекательнее прочих выглядел дом кукурузы, куда попадают женщины, умершие во время первых родов. Правда, зачем-то раз в пятьдесят два года они являются живым в неприглядном обличье – голые черепа и когти на руках-ногах. При встрече непременно превратят в жабу, если не успеешь укрыть лицо листом магея. «Вон сколько их, заколдованных, – кивнула Кальи в сумеречную уже сельву. – Скачут и тужат, скрежеща»…

Туз понял, что на землю, которую он столько лет бездумно и бесчувственно топтал, нисходят все божественные силы. Только на ней обретает смысл происходящее в небесах…

«Ее оплодотворяют боги, – указала Кальи за океан, примерно на дальний российский восток, куда падало солнце. – Там ее влагалище». Туз немедленно представил, как хорошо сейчас будет солнцу, и, едва они вошли в хижину, завалил Кальи в гамак.

На другой день помогал ей охотиться на игуан, ловил лягушек и бил индеек палкой. Узнал, что век у ацтеков равен пятидесяти двум годам, так что Кальи исполнилось всего-то двадцать шесть. Вечером на берегу океана, она молилась, поминая Хесуса Кристо, вирхен Марию, творящего день Тонатпу и крылатого ящера Тонакатекутли, властителя плоти и силы, – помесь игуаны с индейкой.

Она, видимо, не решалась ходить с Тузом по небесам каждый день и бегала одна, пока он спал, в дом утренней зари за солью и грибами. Вернувшись, рассказывала, как сплетни из сельской лавки: «У моих предков было двадцать дней в месяце и двести сорок в году. А теперь Земля крутится медленнее, потому что Солнце устало. Скоро это пятое совсем обессилит и сменится шестым»… Потом задумывалась, отсутствуя рядом. Когда Туз спрашивал, в чем дело, говорила: «Нада, нада. Я просто скучаю по богам».

На испанском «нада» означает – ничего. «Вот как оно получается, – сообразил Туз. – Мне все время чего-то да надо, а выходит – ничего. Стремлюсь к пустоте, а по богам не скучаю». Вспомнив о Будде, распаковал поглядеть, как тот поживает. «Кто это такой просветленный? – подошла Кальи. – Кристо всегда с бородой. А этот безбородый, как ацтеки, но слишком спокоен, чтобы быть нашим божеством»…

«Он человек, ставший богом по имени Будда, – сказал Туз. – Вообще-то он индус».

«Из тех, с кем нас перепутали, – быстро сообразила она. – И русские тоже буддисты?»

«Ортодоксы, – ответил Туз, не слишком задумываясь. – Хоть и говорим о триединстве, но во что бы ни верили, а все в одном измерении». «Так оставь его мне, – попросила Кальи. – Взамен дам тебе половину папайевой рощи». «Не могу, – покраснел он. – Везу в музей»…

Пять солнечных дней провел Туз в хижине в пору растущей луны. Дождавшись полной, Кальи предупредила: «Сегодня на землю спускается Ауя. Много чего позволено этой ночью. – И посчитала, загибая пальцы: – Се, оме, йей, науи, – остановившись на пятом, – макуильи! Ты уже прожил здесь вот столько. Утром уходи». «С чего бы это?» – удивился Туз. «Я слишком привыкну, если будешь дольше, – впервые улыбнулась Кальи. – Сейчас войди в мой дом!» И раскрылась до конца.

Содрогнувшись, так что груди едва не взлетели на плечи, а гамак опрокинулся и они выпали на пальмовые циновки, очень смутилась: «Чичи мои порхают, как голуби»…

Ее закатный камень проник в талисман на груди Туза, заполнив пустоту посередине, и вращался, издавая звуки вроде тех, что слышны, если прильнуть ухом к большой раковине. Снимая его с шеи, Кальи сказала: «Он с седьмого неба. Обронила Великая Праматерь, и тогда пришли белые. Теперь он твой».

Устроившись в талисмане, камень стал зеленым, как изумруд. В нем струились перистые облака. Он истекал травяным дуновением. Даже ворковал, будто горлинка, – кауитль, киауитль, куикатль. «Ожил! – обрадовалась Кальи. – Не знала, что поет, – прислушалась она. – Кауитль – время. Киауитль – дождь. Куикатль – пение. Это о времени, дожде и песне, о том, что уходит, оставаясь»…

И ночь уже ушла, а утро приподняло коврик у входа. Камень засыпал, нашептывая: сешикипильшикипильи… «Шестьдесят четыре миллиона, – разобрала Кальи, – столько ему лет! – и попросила Туза. – Загляни в зеркало, чтобы остаться со мной».

Он подошел к мутному стеклу, и оно вдруг прояснилось, точно дом утренней зари. Уже выходя из хижины, оглянулся и увидел, что так и стоит в нем, будто портрет на стене.

Кальи подбросила до шоссе на трицикло. Когда подъехал автобус, надела Тузу только что сплетенную пальмовую шляпу, дала узелок с жареными игуанами, провела пальцем по губам, но уже не глядела вслед и не махала рукой, занявшись делом, – раскладывала на циновках по обочине жабьи кошельки, плоды папайи, плюмажи и веера.

Туз долго видел ее белое платье в красных цветах, ощущая тяжесть сомбреро, тень от которого была особенно свежа и прохладна. Голова чувствовала себя на месте, и мысли приходили неторопливые, как сама допотопная жизнь в тростниковой чосе под пальмовой крышей. «Куда еду? – думал он. – Опять куда-то в “нада”! Надо было бы остаться на следующий век, хотя бы до шестого солнца»… Пока добирался до Мехико, шляпа высохла, пожелтела и стала такой легкой, что в самый раз вернуться за новой, поскольку в голове уже хлопали форточки и двери – начался обычный сквозняк.

Грабеж по-ацтекски

После жары Папаноя в автобусе было прохладно. Вообще очень удобно. Маленькое неудобство состояло только в том, что Туз никак не мог определить, чего сейчас хочется. Но и оно миновало, когда поглядел на девушку у противоположного окна. На подбородке у нее виднелась привлекательная щелочка, какие бывают только у лучниц от частого соприкосновения с натянутой тетивой. Она и дрожала, точно тетива.

«Мучо фрио! – сказала, встретившись взглядом. – Очень холодно! В могиле и то теплей. От самой Калифорнии в этом морозильнике. У нас на Кубе так людей не мучают»…

Когда он представился, удивилась: «Туз? Это аббревиатура?»

«Вроде эсэсэр, – пошутил он. – Означает “ты уже здесь!”»

«Эсэсэр? А что же вы социализм просрали?» – покачала она головой, и никаких оправданий Туз не нашел. «Нам с Фиделем хорошо!» – добавила, стуча зубами.

Ее звали Лурдес, и была она балериной. А ездила в Калифорнию навестить брата, бежавшего по глупости с их острова. На горном перевале Сьерра-Мадре в селении Чилпансинго автобус остановился. «Прокол! – радостно объявил водитель. – Тронемся через час». И удалился перекусить буритасами, то есть осликами из кукурузной муки с мясной начинкой.

В поднебесном этом селении было прохладно. Прямо над центральной площадью висела прозрачная, чуть ущербная луна. Значит, где-то рядом отплясывал беспутный Ауя.

Лурдес совсем посинела и, подойдя к Тузу, еле выговорила: «Окажи по старой дружбе братскую помощь – согрей, а не то умру!» «Охотно!» – сказал он, думая, что речь о бутылке текилы. Уже направился к магазину, но Лурдес развернула и повлекла в приют для проезжающих «Курва пелигроса», то есть «Опасный поворот».

Под потолком комнаты, будоража простыни, буйствовал пропеллер, и Лурдес тотчас его вырубила. Лопасти устало, как у приземлившегося самолета, замерли, и пала нелепая тишина. «В безмолвии все острее, – нырнула Лурдес в постель. – Туз, ты еще не здесь? Рапидо! Быстро!» Каждая ее часть, глядевшая из-под одеяла, призывала к поспешности. Но Туз был как-то заторможен – то ли оставался в допотопном времени Папаноя, то ли влияло высокогорье. Вдруг задумался, снимать ли туристические ботинки, – уж очень долго расшнуровывать.

«Ты же не гринго, а тут не проселочная дорога! – воскликнула Лурдес. – Скидывай! Ну, наконец-то, ты уже здесь. – И потребовала: – Пронзи! Выпусти весь колчан!»

Хотелось услышать от нее традиционное «о, да!», которое на испанском превращается в бесконечные позывные космического спутника: «си-си-си-си!». Да из какого-то упрямства она вскрикивала «о, нет!»: «но-но-но-но!» Словно понукала осла. Чувствуя себя безответным животным, Туз добросовестно, не упрямясь, исполнял все приказы. «Вот оно, лицо диктатуры», – глядел на розовеющую под ним Лурдес.

Начав согреваться, она отчебучила несколько «па» из «Щелкунчика», а в антракте спросила: «Сколько тебе лет?» Туз отвечал искренне по ацтекскому исчислению: «Без малого век». «Ну, век не век, а близко, вижу, к полтиннику. В таком возрасте всякое может случиться, – заботливо коснулась шрама на его груди. – Так что кончай шутить и особенно-то не парься. Я лучше сяду на тебя, а то неприятно стаскивать покойника».

Удивительно, но как ни умерщвляй плоть, она воскресает, пропуская мимо ушей и самые печальные слова.

За отведенный час Лурдес сильно накалилась. Даже включила вентилятор. Желая, наверное, сделать Тузу приятное, пропела довольно сносно по-русски: «Под крылами авиона поет зеленое море тайга. Ах, мечтаю там искупаться!»

Уже в автобусе сказала, потянувшись: «Тайга тайгой, но есть хочу до одури!» Туз не знал, как поступить с игуанами Кальи. Неловко скармливать другой женщине так трогательно для тебя испеченное. Но Лурдес принюхалась и сама залезла в карман рюкзака.

Справа поднял дымящуюся башку великий вулкан Попокатепетль, и автобус пошел на посадку. Уши закладывало, и вот за поворотом распахнулась далеко внизу огромная, подернутая рыжей мглой котловина, откуда выплескивались до самых предгорий дома мексиканской столицы.

На автобусном вокзале Лурдес крепко пожала руку: «Адьос, тайга!» И растворилась в толпе.

А Туз нашел поблизости отель «Сочикалко», десять долларов за двоих в сутки, где и разместился вместе с Буддой и монахами до завтрашнего утра. Хотя название на языке ацтеков означало поляну цветов, но пахло кукурузными лепешками да перцем чили. Ночь напролет местные путы водили в номера клиентов, и Тузу снилось, что он связан по рукам-ногам. Ни свет ни заря пробудился с тяжелой головой и занемевшими членами.

У мексиканцев с утра до двенадцати день, а позже и до самой ночи тардес, имеющий досадные смыслы – вроде запоздалый, непонятливый. Дней Туз, как правило, не видел, проживая именно в тардесе, так что в непривычное для себя время ощущал неловкость.

Наметив в уме план разговора, позвонил коллекционеру дону Пепе. «Буэ-эно!» – воскликнул нараспев женский голос, совершенно сбив с толку, поскольку это значило просто «Хорошо-о!»

Что ответить на такое утреннее поощрение, направленное явно не тебе? Ну, право, чего скажешь, когда и без того хорошо? Будто на ровном месте Туз споткнулся о невидимый порог и перешагнул только с третьей попытки, но ничего хорошего не узнал. Оказалось, что дон Пепе устроился на работу губернатором и очень редко бывает дома. «Если хотите, оставьте сообщение, я передам в Тбилиси». «Куда?» – переспросил Туз, и еще раз отчетливо услышал: «Тбилиси». «Буэно», – вымолвил он, роняя трубку.

Тбилиси не помещался в голове. От огорчения заснул. А встав к обеду, решил найти хотя бы ресторан «Сарго», куда имел послание от Кончиты. Хотелось верить, что он еще не переехал в Ташкент или Ереван.

Выйдя из отеля, показал письмо полицейскому, уминавшему осликов близ светофора, и тот отнесся к делу крайне серьезно. Вытер руки и рот. Натянул белые перчатки и выхватил из кобуры лупу. Вертел конверт и так, и эдак, рассматривал на просвет, как фальшивую банкноту, едва удерживаясь, чтобы не вскрыть. Закатывал глаза и вращался на каблуках, сверля взглядом все четыре стороны света, но, увы, ничего схожего с нужным адресом нигде не находил.

Назад Дальше