«Соль, равви, ни при чем, – сказал он. – Это только кажется от избытка солнца. Все пороки, как известно, от полноты и чрезмерности».
Поковыривая в носу, Ра не согласился: «От полноты и чезмерности Господь сотвоил человека!»
«Конечно, – кивнул Витас. – Мы и есть Его зримый порок».
Ра извлек нечто из носа, разглядел, как древнюю окаменелость, и попробовал на соль: «Хоть и ветикально мыслишь, Коешок, но по напавлению вниз!» Заметив присевшее уже солнце, поднялся: «Поа, батцы, на аскоп! Мы пизваны своим бытием изжить зло вемени»…
И мутики, подобно кладбищенским теням с лопатами, двинулись к закату.
Тяжесть слов
Витас не имел отношения к университету, трудясь зимой истопником в каунасской котельной, а летом поваром у археологов. Кажется, его весьма огорчила застольная критика каши. «Не так важно, что в рот попадет, – ворчал, убирая со стола. – Важно, чего выйдет. На древнегреческом и буква, и мера веса звучат одинаково – „грамма“. Ах, как тяжелы слова! Ведь это строительный материал Господа, только Ему одному совершенно подвластный. Неужто Он соорудил весь этот мир только для того, чтобы человек хорошо питался? – И глянул на Туза. – Что это у тебя такая гримаса?»
«Мучительно больно, – вздохнул Туз, – за бесцельно прожитое».
«Но что есть жизнь?! – сразу уцепился за слово Витас. – Нельзя быть у нее в рабстве! Здесь мы лишь жалкие изгои вечности, не способные уловить красоту божественного слова. Идея и вера зовут туда, откуда мы так злополучно вышли, но где должны пребыть вечно. От глубины и полноты нас отделяет смерть! – И кивнул на огромный мятый казан, который сроду не ведал своего предназначения – варить пловы или бешбармак, но знал лишь крупу, макароны да грязную посуду. – Вы схожи. Он, как и ты, молчаливый вниматель. Поверь, все мы лишь емкости, наполненные договором с Господом, сказавшим ясно: не суди и не судим будешь! Не тварное это дело судить. Ах, много общего между судом и потом, звучащим на латыни как судор»…
Он так сочетал слова, будто смешивал перловку с гречкой. Его выражения петляли, как путаные тропинки в буреломе. Блуждая по словесным тропам, Туз совершенно потерялся в этих дебрях, уловив лишь неприятное сравнение с казаном и тварью. «Я договоров не подписывал», – вставил между прочим.
«Вот-вот! Все плоды первородного греха с древа познания, – откликнулся Витас, и косичка его выгнулась, как хвост скорпиона. – Мы отравлены их черной желчью! Вкусили, чтоб на все уже времена только жрать да оценивать сущее, включая Господа. Но какому Творцу понравится, когда тварь Его обсуждает?! Какова бы ни была любовь, а захочется приструнить. На Страшном суде, как думаю, прозвучат все людские суждения за тысячи минувших лет. И солоно всем станет. Знай, что „цена“ – сестра „казни“, а ее бабка „кайна“ – возмездие. Помяни судьбу Каина и покайся, пока не поздно. Опасный корешочек „ка“! Послушай – кара, карцер, каюк, каторга, кандалы, капкан» …
Ему удалось вылепить из слов нечто неподъемное, сродни самой темной основе. В подступивших сумерках Туз ощутил жуткую тяжесть во всем теле, да так и заснул за столом, тоскуя по легковесным, но милым словам вроде «бульбы»…
А ранним утром близ умывальника столкнулся с Витасом, чистившим зубы только что откопанному черепу. «Что было в этой голове? – глядел тревожно, как Скомкуновский, в глазницы, забитые каракалпакской землей, из которой пробивались бледные корешки и опийные всходы. – Вот скорлупа, прикрывавшая космос. Я заглянул в глаза монаха, мне различить хотелось в них преданье прошлого иль миг восстанья умерших из праха. В одном рос мак, в другом – тюльпан! Они как будто бы шептали, и, словно гласные скрижали, они вещали: жизнь обман! То мозг – или лучше дух – монаха говорил соцветьями земных растений. Людей грядущих поколений он древней мудрости учил»… И поцеловал череп в желтый скошенный лоб.
Несмотря на пристрастие к смерти, Витас заботился о здоровье – непрерывно мыл руки, ел только из своей посуды, а пил из серебряного стаканчика, очищавшего воду. Он боялся отравы, которую, по его словам, неизменно подсовывали в Каунасе. Только здесь, в пустыне, где и трава не росла, чувствовал себя сравнительно безопасно. Но все же ежедневно проверял свой стул. Для этой нужды подальше от хорезмийских стен расчистил полянку, где начертил большой квадрат, разделенный на клетки, куда вписал по цифре – от единицы до девятки. Усаживаясь на складной стульчик с дыркой, какал поочередно, начиная с первой, а потом сравнивал, каково было неделю назад, вчера и сегодня.
Все полагали, что он довольно быстро загадит, да чего уж там! – засрет поляну. Даже об заклад бились, как скоро. Но вот что поразительно, – когда в каждой клетке имелось по кучке, а в шести первых по две, то есть ровно через пятнадцать дней, они бесследно исчезали, и квадрат был первозданно чист.
Конечно, мудрено принять такое на веру. И землекопы выдвигали гипотезы, сродные догадкам о происхождении вселенной. Одни полагали, что все проглатывают пески. Другие кивали на разлом земной коры, третьи – на четвертое измерение, куда, судя по всему, отправлялись фекалии. Поговаривали и о вмешательстве длинноязыкой богини времени Калы. Квадрат явно намекал на связь с чем-то потусторонним. Возможно, с самой темной основой.
Слухи о закладах, потеряв в пути приставку – таковы уж свойства межпустынья, – достигли Коли-ножа, и он тут же пожаловал в лагерь. Узнав, в чем суть, только плюнул: «Вот стобля! Зря, выходит, на своих-то псов грешил!»
Расположившись к Тузу, Витас позвал его однажды на свою полянку. «Гляди, натуральные числа! – объяснил он. – По вертикали, по горизонтали и по диагонали дают в сумме пятнадцать. Можно цифры заменить буквами – дела не меняет. Сей квадрат магический! Вкупе с латинским, у которого одна сторона подкачала, имеет удивительные свойства. Когда я тут сижу, улавливаю божественные истины. Попробуй!»
Неловко было отказываться от радушного приглашения. Туз наступил в одну из клеток, и мир вокруг перекосился. А может, напротив, выпрямился. Но очевидно видоизменился.
Пустое откровение
Тем вечером Туз впервые внимательно разглядывал череп, ощущая в руках пустоту его веса и слушая пески, шумевшие вокруг, как море. Ни с того ни с сего возникло желание покаяться. Иногда человек захвачен внешними событиями, а порой, не внимая окружающему, целиком погружен в себя – такое обычно бывает в глубоком детстве и поздней старости, то есть во время разрыва или восстановления связей с иным миром. Но с Тузом случилось, когда прошел земную жизнь до половины. Захотелось умертвить плоть, спастись, побив камнями цепкого, как репей, сатану, не оставлявшего все эти годы.
Внутри и вокруг лежала глухая местность, заросшая саксаулом и верблюжьей колючкой. Но где-то под барханами, курганами и прочими наносами наверняка упрятаны клады и культурные ценности. Туз верил, что если и откроется ему какая-то истина, то непременно здесь, в пустыне, где явственно ощущалась ненасытная утроба времени. Одна Господняя минута – бездна, то есть триста шестьдесят миллионов лет. А сутки – больше восьми миллиардов. Когда минует половина этого срока, называемого кальпой, кончается Господний день и наступает ночь, в которой мироздание гибнет, чтобы возродиться в новом порядке. Вот чего хотелось Тузу! Именно что – возродиться новым…
Глядя на прельстительных девушек из числа натурщиц, он вдруг осознал, насколько странны тела человеческие. Вроде бы совершенны, но в тоже время ужасны – сплошные отростки и прорези. Ах, куда приятнее быть чистым шаром, сферой или хотя бы квадратом, на худой конец. Но вот уж предопределенность бытия – живи каким создан! Где тут свобода выбора?
Вообще Туз не был склонен задумываться вообще. Если и размышлял подчас, то о текущем дне жизни, не углубляясь в истоки и смысл. Но теперь в мозгу окрепла какая-то мышца, вызывая желание почесать макушку и мыслить вертикально о вещах отвлеченных, не имеющих прямой связи с женским началом, – над бытием слова, например.
Вот «отшельник». Хоть и связан с решительным уходом, да как-то задом наперед, поскольку напоминает о раке. В «анахорете» слышатся Хорезм и архонт, а также охота обернуть вспять утекающее время. Всех больше устраивал «пустынник», слегка шипящий, как змея, в неровно-мерцающем припесочном воздухе, но совмещавший путь и путы, которые надлежало скинуть…
Солнце так пекло, разлившись кругом, что, казалось, быть не может никаких темных оснований. Однако они торчали из-под каждого кустика и бугорка, напоминая о зле времени. И Господь представлялся хрустальной пирамидой, роняющей густую тень на землю. Туз шел по дорожкам, указанным, как надеялся, свыше, глядя неотрывно в небо, где замечал, в конце концов, дверцы и окна, истекавшие словами – мол, Создатель растворен в людях и развивается вместе с ними. Все мы по большому счету ходячие яйца, в которых вызревает Его дух. Он вылупляется со смертью плоти, когда земное время изжито, и улетает творить в иные сферы…
«Ты поосторожней в пустыне! – остерегал Ра. – Не говоря уж о Коле-ноже, можешь угодить в пески-людоеды. Слопают, а косточки через месяц выплюнут. Бывали случаи. Говорил же тебе – разлом земной коры! Тут мать-земля ведет себя угрожающе. К тому же полно ядовитых тварей – сколопендр, василисков, скорпионов, пауков, змей»…
Из тучных уст архонта «змей» выполз, как «смей». Возможно, именно так, указуя раздвоенным языком на древо познания, убеждал сатана Еву: – «Смей!»
В этом слове слышалось все, присущее темному основанию, – и воля, и норов, и желание, и гнев. Толстый этот змей, похожий на щитомордника, долго преследовал Туза, нашептывая неведомо чего. Да вообще отовсюду, изо всех щелей повылазили вдруг змеи и ползли следом, стараясь спрятаться в его тени.
В плоской пустыне сложно мыслить вертикально. Притягивает горизонт. Туз искал какую-нибудь возвышенность и вскоре увидел холм. Несомненно, никто еще не восходил на него. Туз первым коснулся девственных склонов, карабкаясь, будто на Синайскую гору, с надеждой на откровение.
Уже солнце лежало ниже подошв, когда взору открылось знамение. Точнее – кровавое знамя. Но даже и не знамя, с коим еще возможно смириться…
В кумачовой рубахе, снявши башмаки, сидел на плоской вершине Коля-нож, грызя какой-то молот. Ясно, что сон разума рождает чудовищ, но и безмерная его бойкость может вызвать еще тот ужас. Смутился и обомлел Туз, разглядев к тому же, что Коля глодал не молот, а чью-то кость, вроде берцовой. «Смерть на высоте», – вспомнил предсказание.
«Ты чего, не рад, кум? – привстал Коля. – Морда тоскливая, как у скопца. Как погляжу на тебя, верно говорят – башмак голове родня. Похоже, с жиру бесишься, в себе закопался? Ты в себе не слишком-то копайся. Не к добру». И сунул для острастки шиш под нос.
Они посидели молча, и Коля сказал: «Отсюда, кум, все видать – сайгаков выслеживаю, и старые захоронки, вроде кладов, приметны. Да вот вчера явился под вечер какой-то хер с дюжиной крыл, а все тело глазами моргает. Кто бы мог быть, как думаешь?»
«Филин», – вяло предположил Туз.
«Какой, стобля, когда из-под крыльев руки торчат! – рассердился Коля. – К тому же говорящий хер. Рассказал, что после бомбы в Хиросиме старый мир кончился. А мы, получается, живем в новом, без правил и законов. Не разобрать – то ли око за око, то ли зуб за зуб. А раньше, говорит, строили города для невинных убийц. Ладно, кум, дуй засветло, а то заплутаешь!»
Подниматься якобы легче, чем спускаться. А Тузу всегда было проще – вниз. Небо уже выгнулось сумерками, как лук тетивой, и худо было у него на душе – какие-то квадратные потемки. Вдоль и поперек перекопал внутреннюю сторонку, а ничего, кроме обглоданных костей посреди кладбища школьных знаний, не обнаружил – даже никакой кибитки с каменной богиней плодородия. По дороге к лагерю вспоминал отшельника Антония, искушаемого в египетской пустыне такими образами, которые словам не подвластны, вроде того, что явился пророку Иезекиилю. Вот чего алкал, да не сподобился! Вместо откровения тяжелый первобытный шиш.
Похоже, что Господь единый, создавая мир, даже не раздвоился от усилий, но расчленился на уймищу мелких духов, а из темного основания выделились злые. Конечно, Он собирается воедино, но дело туго идет, поскольку лютые духи жаждут независимости. И впрямь, они свободно витали вокруг. Подобно летучим мышам, выпархивали из каких-то потайных пещерок, будто обрубки бесчеловечного времени, которое всегда норовит прыгнуть внезапно, как из засады. Когда оно тут, можно его ощутить и даже измерить, словно некую больную протяженность, вроде температуры или давления. Когда ускакало, никакой с ним связи, кроме душевной, потому что душа уже навсегда им заражена.
Эти духи дразнили Туза, как белку, измученную колесом: «Тя, тя, тя! В умеренности, кум, одна покорность. Конечно, она обещает долгие лета и счастье почить в покое. Но этого ли ждет от нас Господь? Уж если тебе подарен букет чувств и возможностей, стоит ли засушивать его, превращая в гербарий?»
«Ах, без любви ни зги не видно, ни единой тропы во мраке», – соглашался Туз, оскальзываясь в арыки. И вдруг так тряхануло, что мироздание едва устояло! Когда землетрясение в пустыне, то сверху, к счастью, ничего не обрушится, зато есть вероятность самому ухнуть в разверзшуюся пропасть. А Туз чуть не свалился на некое воздушное, подобное херувиму создание. Укрыв голову, как крылом, платьем, оно сидело, писая во время подземного толчка на верблюжью колючку.
Мими
Это была только что приехавшая девушка-сейсмолог, облюбованная и вызванная архонтом Ра из Литвы для платонических отношений.
«Мими», – привычно-безнадежно поправляла она, перенося ударение на первый слог. Сразу очаровала, выдавливая пасту из тюбика не на щетку, как большинство чистящих зубы смертных, а прямо в рот, невероятно аппетитно. И постоянно улыбалась, даже когда просто писала в пустыне.
«Сплошные мощи! – нежно кивал в ее сторону Ра. – А мне-то как раз интересен духовный аппарат человека»…
Туза тоже влекло к мощам Мими, как к чудотворным, – поклоняться и припадать. Его покорил этот западно-протестантский, вероятно, взгляд на себя, когда ровным счетом ничего значительного не имелось – все чуть плоское, кривоватое и заниженное, – кроме самооценки, порождавшей такое достоинство, что несомая с любовью совокупность производила сильно впечатление. Случилось какое-то тектоническое смещение оценок – манила не стать, а нечто трудно определимое, подобное мимолетному состоянию природы.
«Есть у нее колокольчик для улавливания душ, как у великого китайского божества времени Тай-Суя», – говорил Ра.
Мими и сама напоминала маленький, беззвучно призывавший колокол. Много чего хотелось бы с нею – поднести жертву, оберегать от всего на свете, как одинокую букву, не связанную с другими в ясное слово. Ступала она по земле так, будто прислушивалась каждый миг к дыханию всей планеты. В зацветающей пустыне среди верблюжьей колючки и солянки все время исчезала, словно камешек соли в арыке. Хоть и была литовкой, но какого-то кошачье-египетского облика, чем, вероятно, и пленила Ра. Туз никак не мог припомнить, что означает, помимо родовой принадлежности, «литовка». Угадывалось сходство с растением, выросшим на скале, с листом папоротника, впечатанным в камень времен карбона, даже с самой земной корой. И каменная баба приходила на ум, а точнее – растворимая соляная кукла.
«Она вылитая Рагана, – нашептывал Витас. – Вредоносное существо, из тех оборотней, что превращаются хоть в кошку, хоть в щуку. Имя ей Подражание, и вьет она, снуя поспешно, петлистые веревки из песка. Поверь, она летает, где хочет, не тонет в огне и не горит в воде. К тому же сожительствует с чертом, а в нашем случае – с архонтом Ра. Он играет с ней в ножички и секретики»…
Но дружеские предупреждения не остерегли Туза. Женский пол Мими настолько загадочно усугублялся земным, что притягивал физически-неотвратимо, как всемирная бесовская гравитация.
Надеясь обрести покой, Туз рисовал карандашом пустыню. Занятие почти безумное, но умиротворявшее, кабы не пришел Ра с «Чашмой» под мышкой: «Смахивает на певобытное искусство, – кивнул на рисунок. – Но что-то ябит в глазах. Дико ябит!» И, возбудив Туза напитком и словом, удалился, сожалея о пониженной духовности.
Когда страница альбома плотно усеялась закорючками кустов и взбугрений, бесшумно подлетела Мими. «Забавно! Тут и Чюрленис, и арамейское письмо, – одобрила, указывая в уголок. – Гляди-ка, под этим холмиком я сижу, почти незаметная. А небо, пожалуй, не трогай, и так уже в глазах, знаешь», – замялась она. «Ябит», – согласился Туз и быстро начертал над пустыней «Мими», с мощным, как гром, ударением на первом слоге. Получилась какая-то фата-моргана космодрома, придавшая картинке болезненность земного одиночества. «Ну да! Вот так! В общем, ты уловил здешнюю геопатогенность», – коснулась Мими его плеча.
Давно известно – если долго отказываться и отвыкать, бросая, например, курево, то после временного успеха все наваливается с удесятеренной силой и вместо обычных пяти сигарет не хватает и двух пачек. Все псу под хвост! Насильственно-разделительное «от» быстро сдается предлогам, связывающим воедино. Само слово «предлог» наполнено знаменательными смыслами, включая замыслы, умыслы и намерения, которые были, конечно, у Туза, затеявшего рисовать пустыню с надеждой, что подойдет-таки Мими из любопытства.
«Хочешь, расскажу тебе о древнем Хорезме? – предложил он. – Ближе к ночи»…
Поздним вечером, когда лагерь утихомирился, они гуляли по хорезмийским развалинам среди оплывших стен. «Государство возникло на этих землях в седьмом веке до нашей эры, – говорил Туз, следя, как бы Мими не упала в канаву или арык, и не особенно вдумывался, смешивая в кучу арабов, монголов, улус Джучи, ханство и „ханэсэр“. „Что это? – спросила Мими, тронутая словом. – Хан и эсер в одном лице?“ „Можно и так, но если подробней, то Хорезмийская народная советская республика, – перевел он. – Возникла тут в двадцатом году. Предполагал ли такое Будда, ступая по этим пескам?“ И повлек Мими на глинобитную ступу, подобную растекшемуся от немоты колоколу.